Запись была датирована, кажется, ноябрем сорок первого года. Булгакову сразу вспомнился день, когда в парке падал желтый лист и когда все они, курсанты, норовили пройти поближе от стоявшей там женщины в командирской шинели и козырнуть, приветствуя ее.
А другая запись, которую Булгаков тоже успел схватить взглядом относилась к более позднему времени. Кажется, сорок второй, лето… Это когда они в карауле на аэродроме собирались тайно подлетнуть и чуть было в трибунал не угодили:
"Младший лейтенант повернулся к столу и стал что-то писать в постовой ведомости. Ясно, что он там пишет приговор курсантам шестнадцатой группы.
Прощай теперь авиация, прощайте, мечты, впереди бесконечные годы тюрьмы, какого-то существования, совсем не похожего на жизнь, и лучше умереть, если так…"
Зосимов, значит, писал дневник. Еще вон когда — в сорок первом, в авиашколе. И ни разу не обмолвился про это ему, Булгакову, от которого у него тогда не было секретов. Ну, тип!..
А что, если почитать? Что он там дальше нацарапал? Непонятная сила тянула Булгакова к дневнику, и он, заверив себя, что никакого преступления тут не будет, выхватил с полки толстую тетрадь.
С усмешкой молвил про себя Булгаков, укладываясь поудобнее на правый бок:
— Зосим в писатели подался! Видали вы такого писаку? То-то он порой начинал чудить на полетах…
Некоторые места Булгаков пропускал — с первых строк они казались ему неинтересными. Он все еще с недоверием, с иронией относился к запискам Зосимова, такого же курсанта, как все, а впоследствии такого же летчика, как все. Больше того, в глазах Булгакова блуждала эдакая снисходительная улыбочка, выражавшая чувство превосходства и даже легкого презрения к тому, кто пытался философствовать по поводу обыкновенных событий жизни. Взгляд его скользнул по кителю, висевшему на спинке стула, и задержался на орденских планках, на погоне с тремя звездами первой величины". Иногда приятно вспомнить свое полковничье звание и свою высокую должность, представить живую картинку, когда там, в штабе, все так кружится вокруг тебя. А чего достиг в жизни Зосимов со своей философией? Ну да бог с ним, посмотрим все же, что он там дальше излагает.
Без особой охоты пробегал Булгаков первые записи дневника, помеченные разными датами.
Читал, однако, страницу за страницей. Постепенно та усмешка стиралась с его лица, его собственные размышления отходили на задний план, рассеивались под влиянием логики автора записок. И вот настал момент, когда Зосимов полностью завладел вниманием Булгакова. Теперь воспринимались в первую очередь не события, зафиксированные в такие-то дни, а смысл человеческих отношений, который, оказывается, был необыкновенно сложным в однородной среде курсантов авиашколы ускоренного типа. Та или иная страничка заставляла Булгакова мысленно взглянуть на бывших однокашников по-новому, хотя ему казалось, что он и тогда, в молодости, почти так же на них смотрел, только особо не задумывался.
Курить Булгаков выходил в кухню, где было настежь распахнуто окно. Тетрадку в дерматиновом переплете брал с собой. Сидел и читал безотрывно, забывая порой о сигарете, и она сгорала в пепельнице дотла. Булгаков зажигал новую.
Больше он не пропускал ни одной страницы. Читал медленно, вдумываясь и анализируя. К полуночи одолел лишь две трети написанного. Спать бы надо — завтра ранехонько на полеты. Но сна не было и в помине, и Булгаков продолжал свое удивительное путешествие в знакомое прошлое, открытое для него Зосимовым как бы с другой стороны.
ИЗ ДНЕВНИКА ВАДИМА ЗОСИМОВА
20 декабря 1941 года
Ночь была лунная. На снегу четко рисовались тени: штабель авиационных бомб, а около него — незыблемая фигура часового. Штык винтовки, взятой наперевес, придавал фигуре грозную решительность. Такой видел я свою тень на снегу.
Но я… плакал. Вперив во мглу ничего не видящие глаза, я, юноша в солдатской шинели, лил такие обильные, такие горячие слезы, каких никогда не знал в детстве. Я плакал, повторяя милое слово "мама", и мне не стыдно сейчас в этом признаться.
Вроде бы я не из робкого десятка. Школьником уже летал самостоятельно на У-2, в аэроклубе. Пусть это простенький, послушный самолет, но все равно — ведь не велосипед?