Девочки помогли осознать мне то, что мешало мне жить в станице, несмотря на цветение сирени и полные цветники в палисадах. В станице, куда ни придешь, везде вас настигает всепроникающая атмосфера необходимого, какая-то беспрерывная гонка плана. Ни тебе пустоши и уединения, ни пруда и парка, ни очаровательной беседки или дворца — все отдано производству. Каждая пядь разграфлена. На всем печать какого-то оцепенелого беспокойства. В классе — графики, в конторе — планы, на фермах — обязательства, всюду «даешь!»... «Дадим!»... «Выполним!»... Цифирь, плакат и рапорт. Механизмов на селе стало много, а теплоты, тишины и любви — все меньше и меньше. Когда-то на самом лучшем месте станицы был воздвигнут кафедральный собор. Рядом теперь типовое, плоское, приземленное здание правления, которое влетело колхозу в копеечку. Собор стоит рядом без головы, без окон, в грудах развалин. Хотели убрать совсем с глаз долой, но кладка больно сильна. Строили на века — не стекло и алюминий да бетон. Пытались взорвать, но стены таковы, что они будут и после взрыва стоять, а вот монолит правления рухнет.
Все есть как будто в колхозе, а главного нет. Нет памяти, нет музея станицы и колхоза, нет парка. А где нет памяти, там нет культуры, даже если ты в импорте от холки до хвоста. Что дает память, парк, музей, самобытная, а не типовая архитектура людям? Они дают ощущение неуязвимости, духовности и корней. Голое производство, даже сверхрентабельное, одуряет, беспокоит, ожиряет.
Первыми это ощущают девочки. Виноват ли колхоз? Нисколько. Он и так делает для своих детей больше любого хозяйства. Врана — хозяин умный, смелый и упорный. Если бы ему дали правильный духовный курс. Откуда ему было знать, что на свете нет ничего более убыточного, чем поглощенность рентабельностью. Все проблемы надо проверять на преуспевающих производствах, потому лучшей модели, чем колхоз «Россия», трудно желать.
С Лыскиным — отцом ученической бригады — мы все
же встретились во время его наездов в Москву из Ворсино. Лыскин был бы не Лыскиным, если бы захудалое, убыточное хозяйство недалеко от Обнинска (Николай Фадеевич предпочитает подчеркивать: «рядом с родиной Жукова») не сделал бы сильнейшим хозяйством Калужской области. В Москве у него квартира, и, разумеется, пустая. По-походному скупо и его жилье в Ворсине. Аскетическое презрение к благам и недвижимости он принес с собой из тридцатых годов. Лыскин приехал в Ворсино после шестидесяти лет, да таких лет, что хватило бы на эпос. Теперь уже двадцать лет он по обыкновению временами сотрясает коридоры областного начальства, будто из другой эпохи ожил вдруг мамонт или какой иной крупный зверь, и трясет, и гоняет, и придавливает к стенам кабинетов аппаратную мелочь, обставленную телефонами. Лыскин — характернейший «реликт» той эпохи, которую теперь именуют «сталинской». Николай Фадеевич начинал путь со Стахановым и был дружен с ним. До войны Лыскин уже командовал совхозом в Сальских степях, а потом даже побывал директором совхоза «Гигант» — флагмана всего тогдашнего советского зернового хозяйства. Оттуда была дорога только в Москву и не ниже замминистра. Но Лыскин предпочел станицу Григорополисскую, из задонских степей двинул в соседнюю Кубань. О таких хозяевах в старину говорили: воротила. Он вошел ко мне домой на Арбате, и даже большая старинная барская квартира показалась мала. Вошел чуть сутулый мужчина, взгляд снайперский, исподлобья, старого орла. Нетороплив, но в мыслях и решениях быстр. Вошел в сопровождении шофера и зама и чувствовалось: каждый из свиты готов по его кивку сделать все и без малейшей тени подобострастия, из радостного признания, что под началом у атамана, который любит вкус риска.
Мы сразу стали вспоминать Сальские степи — родину прославленных донских лошадей.
Вергилий в Сибири когда-то и привел меня в знойные Сальские степи. Лютыми сибирскими зимами приходилось в Новосибирске добираться на автобусе каждое утро тридцать километров. Пальтишко легкое, ботинки тонкие, а автобусы зимой в Сибири не всегда топят в отличие от Крыма. Подойдет к стоянке автобус, когда ты уже съежился от мороза, а на полу с ночи тонкая корка льда. Доберешься до города в этом морозильнике полуживой. Едешь, и, чтоб спастись, грезишь, закрыв глаза, о раскаленных Сальских степях, где не был никогда, где пасутся табуны донских лошадей, и клянешься себе, что сбежишь из Сибири на полное и долгое лето, наймешься табунщиком. И вечером, когда луна взойдет большая над равниной, упадешь в выжженной рубахе на неостывшую землю и слушаешь под звон цикад, как храпят золотистые лошади Дона — детище атамана Платова. Царапаешь ногтем заиндевевшее окно автобуса и твердишь: