Однако прежде Зыга услышал много мудрых слов, сказанных с протяжным говорком южных окраин, от лысого сержанта, который бинтовал Зыгу после того, как его избил командир. Сержант говорил:
— Ох, бедняжка ты, сынок, армии не разумеешь. Треба было уговорить гада, чтобы велел выслать вторую разведку. Видно ж было по нашим рожам, что мы в бой рвемся. И мы бы пошли в десятку, ненароком ввязались бы в перестрелку и справились бы. А с офицерьем, сынок, задираться — это как ссать против ветра! Так было при царе, так будет и при Польше.
— О нет, в Польше такого не будет! — снова взвился как мальчишка избитый Зыга.
— Будет, будет, — сказал спокойно лысый сержант. — Ох, бедняжка ты, сынок! Молись Остобрамской[21] о штрафной роте, потому как может выйти и вышка.
С тех событий минуло десять лет, но Мачеевский до сих пор стискивал кулаки, когда офицеры военной контрразведки лезли в его работу и когда по малейшему поводу вся измученная отчизна должна была распевать «Первую бригаду». И хотя это было столь же глупо, сколь и наивно, он по-прежнему считал, что виноват в чем-то перед тем подростком и тремя полицейскими. Возможно, если бы он тогда воспротивился командиру или как-то умнее с ним говорил, по крайне мере двое из них остались бы живы.
Военные воспоминания Мачеевского прервал патрулировавший улицу участковый.
— Вы тут стоите и мусорите, а завтра здесь будет патриотическая манифестация! — услышал Зыга.
Он посмотрел себе под ноги и в растерянности уставился на десяток затоптанных окурков. Перевел недоуменный взгляд на участкового.
— О, прошу прощения, пан комиссар! — Полицейский отсалютовал и направился в противоположную сторону.
Часы над почтой показывали девять пятнадцать.
Павел Ежик, референт цензуры люблинского староства, тщательно завязал галстук. Девка, полулежа на кровати, пересчитала деньги и бессмысленно уставилась на епископский дворец на той стороне улицы.
— Держи! — Ежик швырнул ей еще двадцать злотых. — И забудь, что я здесь был. Понятно, шлюха?!
Банкнота зашуршала у нее в руках. Девка посмотрела исподлобья, не понимая. Не то, чтобы другие не давали больше, чем уговорено, вовсе нет! Но обычно они хотели услышать стоны и похвалы их необычайной мужественности. Заверения, что ей было так хорошо, как ни разу прежде, что она никогда этого не забудет. Она всегда забывала, стоило им выйти. А этот давал двадцать злотых за то, что мог бы получить даром.
Она усердно закивала. Ежик вытащил из кармана обручальное кольцо, надел на палец и вышел.
Лестничная клетка напоминала штольню. Ступени вели вниз, ниже уровня улицы. Тусклая лампочка в коридоре негромко жужжала — вот-вот перегорит. Ежик посмотрел в окно на утонувшую во мраке Замойскую, и ему стало не по себе.
Свет фонарей исчезал, поглощенный ночью. Перед ним мелькнул мостик, ведущий прямо с улицы к небольшой колониальной лавочке на третьем этаже, и крутые каменные ступени, ведущие на тротуар в нескольких шагах от ворот. Однако он вышел с другой стороны на расположенный ниже Замойской темный, уходящий вниз Жмигруд, где ни один знакомый или коллега по работе не спросит, откуда это пан референт возвращается в такое время. Как будто сам никогда не выныривает на Бернардинскую vis-a-vis[22] гимназии Чарнецкой и пивоварни.
Брусчатка была мокрая, но заморозки еще не прихватили, и Ежик мог не опасаться, что подвернет ногу. Он шел быстрым шагом, следя только за тем, чтобы не вляпаться в конскую лепешку или в лужу.
— Огонька не найдется? — внезапно услышал он.
Из ближайшей подворотни возникли двое мужчин в надвинутых на глаза картузах. Он оглянулся: от пересечения Жмигруда с Крулевской спускалась третья тень.
— В чем дело? Да вы знаете, кто я?! — истерически закричал цензор.
— Нет, но ты не боись, ща узнаем. — Умелая воровская лапа нырнула под полу пальто и выудила бумажник. Вспыхнула зажигалка, осветив совсем молодое лицо со шрамом на щеке.
— Наш? — спросил второй бандит.
— Наш, — кивнул главарь, отыскав паспорт и пачку визиток.
Огонек погас, и Ежик ощутил обжигающую боль в пояснице. Он хотел закричать, но кто-то заткнул ему рот его же собственной шляпой.
— Есть бабки, Усатый так и говорил. А какой «косиор»! — услышал еще цензор будто сквозь туман, когда кто-то снимал с него часы с гравировкой: «На 10-ю годовщину свадьбы — любящая Хелена».
Вторник, 11 ноября 1930 года