Тогда-то Марру и прочитал Маритена, чтобы было о чем говорить с Даниелем.
Но уже первые страницы знаменитого трактата пробудили в комиссаре глухую ярость. Если Господь действительно невиновен во зле, если у него нет даже идеи зла — при том, что само действительное зло ему прекрасно ведомо, — то лишь потому, что человек или, выражаясь языком Маритена, «тварь наделена первоначальной интуицией нравственного зла, именно ей принадлежит изобретение и инициатива греховности».
Стало быть, если согласиться с постулатами Маригена, каковой в других местах признает свое рациональное бессилие с кротостью, не уступающей самым хитроумным уверткам интеллекта: «Божественная сверхчувственность темна для нас, ее сумрак не рассеять слабым огоньком нашего разума. Однако, сколь ни темно таинство, неколебимость или абсолютная независимость Господа, с одной стороны, и столь же абсолютная божественная невиновность — с другой, сияют в ней со всепобедительной мощью. И именно блеска этого сияния глаз наш не в силах вынести» (Ну да, конечно, подумал тут Марру, вспоминая Аристотеля, разумеется: подобно летучим мышам!) — так вот, если согласиться с Маритеном, попасться на его крючок, придется вдобавок смириться с довольно смрадным представлением о Боге, умывающем руки на манер вселенского Понтия Пилата, ленивого короля, вменяющего себе в заслугу только благостные аспекты бытия. Такой Бог благословляет свободу воли своего творения, когда оно уже выбрало «благой путь», но тотчас оставляет на произвол всеразрушающего отрицания, самодостаточной греховности, если его создание выбирает зло, а подобный выбор доступен всякому живущему, уж мы-то в этом убедились.
Принял ли Жак Маритен в расчет все следствия своей военной хитрости, мучительно вопрошал Марру, этой диалектической уловки, призванной оградить Бога от всякого позорного контакта со злом? Ведь если последнее — только человеческое изобретение и Бог здесь ни при чем, если считать, что зло — единственное конкретное пространство исторического развития, в котором человек может действовать автономно и совершенно свободно, так сказать, в себе и для себя, не чувствуя ни малейшего долга перед лицом каких-либо высших инстанций, не ставя себе иного предела, кроме капризов собственного выбора, прихотей своего нравственного устройства, — не значит ли это сделать Зло (тут неумолимо потребуется писать его с прописной) высшим утверждением человечности, ее сущностью и сутью? Не значит ли это, что мы оставляем пространства всеобщей истории нашей Земли заботам некоего иного Бога, поскольку, как бы то ни было, человек, сознающий себя абсолютно свободным, даже когда его воля направлена во зло, не может не отождествлять себя с Богом? Или, по крайней мере, не считать себя его законным наследником? И разве человек, возомнивший себя Господом, не становится просто безумцем? Или тираном… Или обоими разом, почему бы и нет? А то и каким-нибудь Нечаевым. Ибо разве террорист — не человек, возомнивший себя Богом, присвоивший себе божественное право жизни и смерти?
Именно во время их спора с Сонсолес комиссар вспомнил о том давнем взгляде — взгляде Мишеля Лорансона и того незнакомца из музея Прадо, бывшего узника Бухенвальда. О людях, глядящих с того света, помеченных смертью. Но все же их глаза свидетельствуют не только о том, что бесчеловечность зла свойственна природе смертного, но и о том, что человеческое способно выжить даже во зле, примерившись к нему. Хотя, может быть, и не спасши свою опаленную адским пламенем душу.
Они оба молчали. Каждый думал о своем. Сонсолес вспоминала об отце и об одной фразе, оброненной Марру в Пон-Рояле: ей хотелось бы, чтобы он объяснил, что хотел сказать тогда. Марру же думал о сыне. Вернее, о сыне, которого не имел с Жюльеттой, о мальчике, которого имел с ней и от нее Мишель Лорансон.
Наконец, раздавив в пепельнице первую за день сигарету, он заговорил:
— Я вот только что советовал Зильбербергу написать о Нечаеве не эссе, а роман… Он тоже им интересуется.
— Давно пора, — воскликнула девушка. — Удивительно, что до сих пор Нечаев не вдохновил ни одного романиста!
Он даже подскочил.
— Как ни одного! А Достоевский? О «Бесах» вы забыли?
Конечно, она не забыла Достоевского. Да и его роман забыть невозможно. Его глубина, внутреннее напряжение, клокотание жизненной энергии… Но разве Достоевский имел в виду собственно Нечаева? Нет, конечно, она знает, что там использована связанная с его именем криминальная история, убийство Иванова, судебная хроника и тому подобное. Мало того, Достоевский откликнулся на злобу дня с такой живостью, на какую не способны теперешние сочинители. Но, настаивала она, он внес в роман, и это естественно для его писательского гения, свои собственные навязчивые видения, мотивы из другого эпохального замысла, книги, которую он писал много лет: «Житие великого грешника»… Он вложил туда собственные тревожные мысли и страхи, исповедальную истовость, метафизический ужас перед лицом пожирающего души зла.