– Я и не страшусь своего отца, – ответил он с какой-то идиотской отвагой.
– Нет, страшишься, Сын Лета. Страшишься, ибо знаешь, что он дунианин.
– Довольно этих безумных речей!
– А твои братья и сёстры… Они тоже боятся его?
– Не больше, чем я! – крикнул он. Мало на свете вещей столь же прискорбных, как та лёгкость, с которой наш гнев проистекает из нашего ужаса, и тот факт, с какой готовностью мы выдаём свои настоящие помыслы, яростно изображая вызов и неповиновение.
– Ну да… – сказал упырь, вновь сумевший услышать намного больше сказанного вслух, – конечно. Для них разгадать тайну, которой является их отец, означает также разгадать тайну, которой являются они сами. В отличие от тебя. У тайны, сокрытой в тебе, природа иная.
– Во мне нет никаких тайн!
– О нет, Сын Лета, есть. Конечно, есть. Как была бы она в любом смертном, которому довелось провести своё детство среди подобных чудовищ.
– Они не чудовища!
– Тогда ты просто не знаешь, что значит быть дунианином.
– Я знаю об этом достаточно!
Харапиор рассмеялся так, как он это делал всегда – беззвучно.
– Я покажу тебе… – сказал он, указав на фигуры в чёрных одеяниях позади себя.
И затем Моэнгхус обнаружил себя прикованным рядом со своей младшей сестрой и разрыдался, осознав ловушку, в которой они оказались. Ему суждено было стать стрекалом для неё, как ей – для него. Упыри извлекли разящий нож, что прячется в ножнах всякой любви, и отрезали, искромсали им всё, что смогли. Харапиор с подручными сокрушили и раздавили его прямо у неё на глазах, сделав из его страданий орудие пытки, но Серва осталась… невозмутимой.
Когда они пресытились мирскими зверствами, то обратились к колдовству. Во тьме их головы тлели алыми углями, порождая какое-то мутное свечение, расползавшееся вокруг бело-голубой точки. Будучи созданиями из плоти и крови, они в этом отношении не отличались от людей. У боли было своё волшебство, и Моэнгхусу, прикованному рядом со своей обнажённой сестрой, довелось познать непристойность каждого из них. Он кричал не столько из-за обрушившихся на него мук, сколько из-за их изощрённого разнообразия, ибо они были подобны тысяче тысяч злобных маленьких челюстей, наполненных злобными маленькими зубиками, вцепившимися в каждый его сосуд, каждое сухожилие, жующими их, терзающими, рвущими…
Он вопил и давился своими воплями. Он опорожнял кишечник и мочевой пузырь. Он потерял остатки достоинства.
И более всего прочего он умолял.
Сестра! Сестра!
Яви им! Пожалуйста! Молю тебя!
Яви им отцово наследие!
Но она смотрела сквозь него… и пела… пела, источая сладкие слова на упырином языке, которого он не понимал, – на проклятом ихримсу. Слова, что струились, дрожа и отдаваясь эхом в окружающей темноте, скользили разящим лезвием, остриём коварного ножа. Она пела о своей любви – любви ко всем, кто ещё только остался на этом свете, ко всем… но не к нему! Она пела, исповедуясь в своей неизбывной любви к ним – к этим мерзким созданиям, к упырям!
Он едва помнил подробности. Бесконечные судороги. Себя самого, висящего на цепях, казалось бы внешне невредимого, но при этом искалеченного, изуродованного… ободранного до костей и раздавленного. Харапиора, шепчущего ему на ухо издевательские прозрения и откровения…
– Задумайся о Преисподней, дитя. То, что тебе довелось испытать, – лишь малая искрящаяся капелька в том безмерном океане страданий, что тебя ожидает…
И его божественная сестра, Анасуримбор Серва, та, которую прославляли и которой ужасались все Три Моря, единственная душа на свете, способная изречь своими устами немыслимые чудеса, подвластные её отцу… способная спасти своего истерзанного брата – если бы лишь пожелала… она… она… да… если бы она пожелала!
Струились во тьме слова древних песен… побуждая упырей на всё новые блудодейства, всё новые Напевы Мучений, да такие, что неведомы прочим гностическим чародеям. Харапиор с подручными погрузили его в бесконечность мук и терзаний – немыслимых, невообразимых для душ, обретающихся по эту сторону Врат. С терпением пресытившихся волков они отделили одну его боль от другой, отчаяние от отчаяния, ужас от ужаса, сделав из его души нить, вечно дрожащую им в унисон и соткав из неё гобелен чистого, возвышенного страдания.
Телесные унижения же они лишь намазали поверх него, словно масло. Подобно всем художникам, упыри не могли не оставить на сотворённом ими шедевре своих тщеславных отметин.
– Лишь ка-а-а-пелька…
Когда всё закончилось, Владыка-Истязатель остался рядом с ним, во тьме, наблюдая, как душа его… течёт.