Я поспешил его заверить, что вовсе так не думаю. То, что он говорил, было либо правдой, либо нет. Свидетельства, основанные на догадках, вытекающих из конкретных фактов, – его странных рецензий, – указывали на то, что он искренен; следовательно, для него самого то, что он говорил, было правдой. Значит, это все имело и значение, и мотивацию.
– Принимая все, что вы говорите, за истину, – наконец, осторожно начал я, – этому должна быть какая-то причина. Вероятно, вы слишком много работали, а это явление – проекция вашего собственного подсознания.
– Старый добрый Пинкни! – воскликнул он, смеясь.
– Если же это не так, то должна быть какая-то мотивация – снаружи.
Его улыбка исчезла, глаза сузились.
– Вы допускаете это, верно, Пинкни?
– Я предполагаю это.
– Хорошо. После третьего случая я тоже так подумал. Дважды я определенно списывал это на иллюзию органов чувств; в третий раз – уже нет. Галлюцинации как результат напряжения зрения редко бывают настолько сложными – они, скорее, будут ограничиваться воображаемыми крысами, точками и тому подобным. Поэтому если это существо принадлежит к культу, в котором оно – объект поклонения (а я понимаю, что это поклонение длится и по сей день, только тайно), то здесь, кажется, может быть только одно объяснение. Я возвращаюсь к тому, что уже сказал: эта резьба – фокус контакта с нами другого измерения во времени или пространстве; если это допустить, то ясно, что существо пытается дотянуться до меня.
– Как, – тупо спросил я.
– Ах, ну я же не математик, не ученый. Я всего лишь критик. Это заключение представляет собой крайние пределы моего экстракультурного знания.
Галлюцинация, по всей видимости, сохранялась. Более того, в часы его сна она жила сама по себе в ином плане существования, где Уэктер сопровождал осьминога с резьбы в другие измерения вне своего собственного времени и пространства без всяких трудностей.
В медицинской практике продолжительные иллюзии – случай не редкий, как не редки и те из них, которые обладают каким-то развитием, но ощущения, подобные тем, что испытывал Джейсон Уэктер, явно были более чем просто иллюзорными, ибо коварно проникали в сам его мыслительный процесс. Я довольно долго размышлял об этом в ту ночь, снова и снова ворочая в уме все, что, он рассказал мне о Старших Богах, о Великих Старых – о мифологических сущностях и о тех, кто им поклоняется, в чью культуру интерес Уэктера проник с такими тревожными для него самого результатами.
После этого я с опаской ожидал каждого выпуска «Дайал» с колонкой Уэктера.
То, что он написал за десять дней, прошедшие до нашей новой с ним встречи, сделало его темой всех разговоров культурного Бостона и прилегающих окрестностей. Удивительно, но осуждали его не все; правда, расхождения в точках зрения легко было предугадать. Те, кто прежде поддерживал его, теперь негодовали; те, кто раньше его бранил, теперь поддерживали его. Но его суждения о концертах и выставках, хоть и казавшиеся мне абсолютно неверными, не утратили своей остроты; его резкость и язвительность по-прежнему в них присутствовали, свойства его восприятия не изменились, если не считать того, что все вещи он теперь воспринимал просто под другим углом, совершенно отличающимся от его прошлой точки зрения. Его мнения были поразительны и часто просто возмутительны.
Так, великолепная стареющая примадонна, мадам Бурса-Де-Койер, «возвышалась памятником буржуазному вкусу, который, к сожалению, под ним не погребен». Коридон де Нёвале, последний писк нью-йоркской моды, оказывался
«…в лучшем случае – забавным шарлатаном, чьи сюрреалистические святотатства выставляют в витринах на Пятой Авеню те владельцы магазинов, чье знание искусства – несколько меньше того количества, которое можно разглядеть под микроскопом, хотя в своем чувстве цвета он – на десятом, после Вермеера, месте, даже несмотря на то, что ни в какой малости не может тягаться с Ахапи» .
Картины безумного художника Вейлена возбудили его экстравагантный восторг:
«Вот вам свидетельство того, что умеющий держать кисть и разбирающийся в цвете может увидеть в мире вокруг себя больше, чем та толпа темных и непросвещенных, которая смотрит на его полотна. Вот подлинное восприятие, не искаженное никакими земными измерениями, свободное от всяческих масс человеческой традиции – сентиментальных или же иных. Это тяга к тому плану, который вырастает из примитива, но вместе с тем поднимается над ним; фон здесь – события прошлого и настоящего, которые существуют в пограничных складках пространства и видны только людям, одаренным сверхчувственным восприятием, – что, возможно, и есть свойство тех, кто заклеймен как «безумец».
О концерте Фраделицкого, где исполнялись произведения нынешнего фаворита дирижера – русского симфониста Блантановича, – он написал так едко, что Фраделицкий публично пригрозил подать на него в суд:
«Музыка Блантановича – выражение той ужасной культуры, которая полагает, что каждый человек политически точно равен любому другому человеку, кроме тех, кто на самом верху, или, по словам Оруэлла, «более равны». Такую музыку не следует исполнять вообще, и ее бы не исполняли, если бы не Фраделкцкий, который, в самом деле, знаменит среди дирижеров, ибо в целом мире он – единственный, кто с каждым проведенным им концертом учится чему-то все меньше и, меньше».
Поэтому не было ничего удивительного в том, что имя Джейсона Уэктера было у каждого на языке. Его яростно поносили, и «Дайал» не могла не начать печатать получаемые письма; его превозносили до небес, поздравляли, проклинали, изгоняли из кругов общества, в которые до сего времени он был вхож, но превы ше всего – о нем просто говорили, называли ли его сегодня коммунистом, а завтра – отъявленным реакционером, ему было совершенно безразлично, ибо его редко где видели, кроме тех концертов, которые он должен был посетить, да и там он ни, с кем не разговаривал. Впрочем, его видели еще кое-где – в «Расширителе Кругозора», а также дважды сообщалось, что он был в хранилище редких книг Мискатоникского университета в Аркхаме.
Такова была ситуация, когда ночью двенадцатого августа за два дня до своего исчезновения, Джейсон Уэктер пришел ко мне домой в состоянии, которое в лучшем случае я мог определить как «временное помешательство». Его взгляд был дик, речь – еще более того. Время близилось к полночи, но было тепло; в этот вечер давали концерт, и он высидел ровно половину, после чего отправился домой изучать некие книги, которые ему удалось взять с собой из «Расширителя Кругозора». Оттуда он на такси приехал ко мне и ворвался в квартиру, когда я уже готовился ко сну,
– Пинкни! Слава Богу, что вы здесь! Я звонил, но никто не отвечал.
– Я только что пришел. Успокойтесь, Джейсон. Вон там на столе скотч и содовая – не стесняйтесь.
Он плеснул себе в стакан больше скотча, чем содовой. Его всего трясло, руки дрожали, а в глазах я заметил блеск лихорадки. Я подошел к нему и коснулся его лба, но он отмахнулся от моей руки.
– Нет, нет, я не болен. Вы помните наш с вами разговор – о резьбе?-
– Довольно хорошо помню.
– Так вот – это правда, Пинкни. Все это – правда. Я бы многое мог вам рассказать – о том, что произошло в Иннсмуте, когда его заняло правительство в 1928 году, и когда были все эти взрывы на Дьявольском Рифе; о том, что случилось в лондонском Лаймхаузе еще в 1911 году; об исчезновении профессора Шьюзбери в Аркхаме не так давно. До сих пор существуют места тайного поклонения прямо здесь, в Массачусеттсе, я знаю об этом, – так же, как и во всем мире.
– Во сне или в реальности? – резко спросил я.
– О, в реальности. Хотел бы я, чтобы это было во сне. Но и сны у меня тоже были. О, что за сны! Говорю вам, Пинкни, их достаточно, чтобы довести человека до экстатического безумия – когда он просыпается в этом земном прозаическом мире и знает, что существуют иные, внешние миры! О, эти гигантские строения! Эти колоссы, упирающиеся в чужие небеса! И Великий Ктулху! О, чудо и красота его! О, ужас и злоба! О, неизбежность!
Я подошел и, взявшись за плечи, резко встряхнул его.