Карпулин подробно расспросил о случившемся, между прочим, намекнул, что на меня и мой правдомат запросто могут собак навешать, именно так и сказал: «собак навешать».
Поведением Топалова он был искренне возмущен, высказался в том смысле, что с академика за это три шкуры спустить следует (дословно: «три шкуры»). Я попытался возразить, что данный случай, разумеется, безобразен, но фактически за Топаловым тянутся куда более пакостные дела, на которые никто особого внимания не обращал, тот же Клямин, к примеру… Ким Спиридонович совсем помрачнел.
— Слушай, не трави ты мне душу с этим Кляминым. Мы ж все задним умом крепки… Теперь я и сам понимаю, что виноват, не представлял я, что старик такой большой ученый. У нас ведь как — нередко лишь некролог взвешивает личность…
Между прочим, Клямин умер ровно через три месяца после увольнения из Центра. Я знаю, что Карпулин пытался сохранить за стариком хотя бы консультантскую позицию, но и это не удалось. И Клямин, ампутированный от своей лаборатории, от дела всей своей жизни, быстро угас. Быстро и тихо.
— Так вот живет рядом с тобой рядовой, вроде бы, профессор с дурным характером, — продолжал Карпулин. — Живет, хлеб жует, начальству кровь портит, статейки пишет, больных лечит… Вдруг помер, и на тебе — только из-за рубежа два десятка соболезнований. И выясняется, что Нобелевскую он не получил лишь по нашей собственной отечественной нерасторопности…
— Брось, Кимушка, сопли пускать, — перебил его Максимук. — Сначала ты перед топаловскими связями дрожал, а теперь каешься. Поздно и ни к чему. Надо о живых думать, о тех, чьим семьям еще не шлют соболезнований. О заживо забытых!
— А тебе, Иван, это не грозит, — огрызнулся Карпулин. — Ты у нас прижизненно признанный, у тебя уже собрание сочинений выходить начинает. Твои таланты не заметить нельзя, ты у нас классик классовый…
— А ты не издевайся, — темнея лицом, ответил Максимук. — Может, мне-то цена и полтора дерьма, но не в этом дело. Ты о таких, как Вадим, думать должен. Ведь его прибор вот-вот пойдет вслед за инверсином, а ты через годик-другой снова крокодиловы слезы лить начнешь…
Я уже тогда чувствовал, что зря Ким Спиридонович шпильки Максимуку подпускает, знал, что есть уже у Ивана Павловича нечто, за рамки выходящее, но об этом позже. А тогда я промолчал, подло промолчал — показалось, заступись я за Максимука, Карпулин решит, что я и сам в непризнанные гении лезу через наверняка нелюбезную его сердцу оппозицию официальной классике. Воистину выверт мозгов, и как помогла бы в тот момент малюсенькая таблетка инверсина…
— Ладно, — примирительно сказал Ким Спиридонович, — я с тобой, Ваня, как-нибудь отдельно поругаюсь. А сейчас давай-ка я лучше объясню Вадиму Львовичу, зачем я его пригласил. Так вот, нужен мне твой прибор, Вадим Львович, понимаешь? Боюсь я поездки, честно говорю — боюсь. Получается, зря я столько лет Топалова поддерживал, а нынче выгораживать его сил нет. И головомой за него принимать не желаю, не хочу стоять на ковре и кивать, дескать, виноват-простите-больше-не-буду… Я бой дать хочу. Время сейчас такое пошло — самый раз бой давать. Но чувствую — струсить могу. Ты меня пойми, Вадим Львович, по-человечески пойми, я перед тобой, как на исповеди. Я на танки в штыки ходил — не боялся, а нынче коррозия какая-то накопилась — всего боюсь… Как это по-вашему называется: когда всего боятся?
— Панафобия.
— Вот! Значит, я панафоб… Не единственный, конечно, теперь целое племя панафобов развелось, не знают, что с собой делать. Всего понимаешь, боятся — кресло потерять, зарплату, распределитель, персональную машину, загранкомандировки… Не то что гавкнуть не могут — пискнуть стесняются. Чтоб ненароком события не опередить, вроде как в одиночку из окопа не выскочить. А из всех дыр топаловы лезут, свой темп навязать пытаются — им выгодно, чтоб все в окопах отсиживались и «ура» кричали и чтоб зачет велся — кто громче кричит, тот и прогрессивней. Из всех дыр лезут… Страшно, Вадим Львович, а?
— Вам от него с неделю как страшно стало, а мне — с тех пор, как я с Топаловым работаю. И привык потихоньку.
— Привык и ничего не боишься?
— Почему ничего? Дело потерять боюсь. Соберут завтра правдоматы и на запчасти спишут — чему радоваться! Но, я думаю, Ким Спиридонович, этого общество еще больше бояться должно. Оно-то куда больше потеряет.
— Вот ты как все выворачиваешь! — выкрикнул Карпулин. — Общество за твое дело больше тебя переживать должно, да?
— До чего ж ты все-таки профессиональный демагог, Кимушка, — вмешался Максимук. — Все-то тебе с ног на голову перевернуть бы. Скородумов, между прочим, дело говорит, дело, о котором тебе и печься бы в первую очередь. Хороший прибор топаловы забьют, автор поседеть может, с ума сойти, в речке утопиться, но общество-то больше автора пострадает, во-первых, талант оно утратило, во-вторых, ограблено оно на целый хороший прибор, а в-третьих, что, быть может, хуже всего, сто молодых-зеленых смекнут, что лучше не высовываться, лучше на рост личного благосостояния силы класть. Считай, еще сто приборов потеряно и еще сто умников в ряды сверхактивных потребителей переметнулись…
— Кончай агитировать! — резко прервал его Карпулин. — Сейчас время другое, сейчас все это понимают, все, так сказать, интенсифицированы.
— Другое? Ты, Кимушка, очень уж лозунгами увлекаешься. Нельзя время просто так другим объявить. Оно не внешняя субстанция, оно нашими собственными делами прорастает — не река за окном, а живое существо, сплетение наших душ. Другое время — это другие люди, с иной напряженностью души. А у нас пока ненапряженных пруд пруди, и никто их вмиг не интенсифицирует. Это как у медиков, пусть Вадим меня поправит, если ошибусь. Идет эпидемия или целая пандемия какой-нибудь холеры, и одно дело — поставить диагноз и начать борьбу с ней, другое — объявить всех здоровыми. И уж совсем смешно, когда все больные хором вопят, что они абсолютно здоровы и вполне интенсифицированы. Прямо чудо святого Иоргена… Мы переживаем пандемию социальной эйфории, и нам еще предстоит от нее излечиться и стать реалистами, и только тогда время станет другим…
Я уже знал, что с Максимуком не стоит спорить о времени — по крайней мере не с нашей подготовкой. И слава Богу, Ким Спиридонович не был настроен на такой спор.
— Куда уж бедному панафобу переспорить известного письменника, усмехнулся он. — Так ты, Вадим Львович, одолжишь меня своим правдоматом, а?
Я засомневался. У Кима Спиридоновича были изрядные головные боли последствие военной еще контузии. В своей работе с правдоматом я сталкивался с похожими случаями и никаких отрицательных явлений не наблюдал, и все же… Я высказал ему свои сомнения.
— Значит, Ивану можно, всем можно, а мне нельзя, — стал сердиться Карпулин. — Я перед тобой на колени встану, этого добиваешься?
— Помоги ему, Вадим, — встрепенулся Максимук. — Ему миг чистой правды нужен. А она по большому счету никого еще не гробила, ей-богу.
В общем, меня уговорили. Подчеркиваю, в клинических картинах, аналогичных отмеченной у Карпулина, никаких противопоказаний к использованию правдомата выявлено тогда не было. Этот факт следствие может установить по соответствующим экспериментальным протоколам и историям болезней. Через час я доставил правдомат Карпулину и объяснил, как им пользоваться.
Мы договорились, что Карпулин воспользуется аппаратом только один раз и сеанс будет длиться не более двадцати минут. Последнее очень существенно — это так называемое оптимальное время разовой психосейфеторной накачки, установленное экспериментально. Я знал, что удлинение сеанса хотя бы на 7-10 минут ведет к нежелательному последействию — возникает своеобразное «фобическое эхо», у человека могут развиваться избыточные страхи за свое поведение в фазе полной правдивости. В нескольких экспериментах мне приходилось выводить испытуемых из такого состояния, гасить эхо, прибегая к одному-двум дополнительным сеансам.
Отсюда и жесткое ограничение в инструкции, которой был снабжен Карпулин, — ни в коем случае не заходить за границу двадцати двух минут. Любой врач пояснит, что лекарство при должной избыточности дозы способно превратиться в яд…