Уборку в палате я почти всю делал сам, и утром первым делом заползал под кровать, чтобы извлечь накопившиеся там за ночь пропитанные кровью платки. Они валялись вокруг мусорной корзинки, укоризненно свидетельствуя о моем неумении поразить цель в темноте. Потом я аккуратно складывал ночное одеяло и помещал его в нижний ящик комода. Я крутил ручку, чтобы поднять изголовье кровати, разглаживал клеенку, расправлял простыни, взбивал подушки, складывал раскрытый на какой-то странице журнал и переносил хризантему в дневную вазу. Надо было еще высыпать пепельницы, собрать грязные полотенца и эксгумировать грелку из ее остывшей могилы в ногах кровати.
Однажды утром в припадке опрятности, случавшихся у меня время от времени, я проползал битый час на четвереньках, собирая урожай шпилек, которые посеяла по всей палате моя предшественница. Дело, надо сказать, интересное, но, как всякая домашняя работа, очень уж муторное. Хотя казалось — да, видно, и на самом деле — в больнице не хватало рук, в одном отделении народу было, пожалуй, с лихвой: а именно в отделении по растиранию спин. Производилась эта процедура вне всякого
графика и расписания: будто самим медсестрам это было в охотку и они, выкроив между делом пару минут, предавались своему увлечению. Раз утром, с десяти до двенадцати, спину мне растирали три раза три разные ангелицы милосердия. А ее, как ни удивительно, в то утро вообще не надо было тереть. Я, как обычно, раненько встал, переделал уборочные дела, а когда без четверти десять забрался обратно в постель, разыгравшаяся кровь так и кружила по моей спине: ей только и нужно было, чтобы ее немного оставили в покое. Я перенес все три растирания без единого стона, но от ярости нескончаемых атак у меня еще пуще пошла носом кровь, и когда принесли обед, уже не было сил за него браться. Сразу же после обеда в палату, пританцовывая, влетела пышнотелая и очень трудолюбивая медсестра и стала стаскивать с меня одеяло.
— Что случилось, сестрица? — спросил я.
— Я разотру вам спину.
— Ну, — сказал я, безнадежно цепляясь пальцами за простыню, — что если мы отставим эти щипочки-шлепочки на пару минут?
Впрочем, дни обычно тянулись час за часом, а на горизонте не показывалось ни души. Из патриотических побуждений я до кнопки вызова почти не дотрагивался, и меня почти не посещали. Однажды я принял ванну. Это случилось на второе утро после операции. Медсестра появилась очень рано, без единого слова распахнула комод, вытащила тазик, тряпку и кусок мыла.
— Вы можете принять ванну? — резко спросила она.
— В последние годы мне это всегда удавалось, — ответил я.
Она выложила банные принадлежности на грубый столик, мостиком возвышавшийся над кроватью, и вручила мне полотенце.
— Сперва обработайте себя сверху вниз, а потом снизу вверх, — приказала она. — Мокрым в постель не ложиться!
Я подождал, пока она скроется с глаз, тихонько вылез из постели, вылил тазик, пошел в ванную, которую я делил с одним парнем, наполнил ее водой и всласть выкупался. Медсестры такие формалистки…
Из всех воспоминаний этой сказочно-целебной недели самыми кошмарными были появления ночной сестры. Мне сказали, что она приходит на дежурства в полночь, а уходит в семь. У нее была привычка заходить в палату без пяти пять, когда Морфей держал меня в объятиях крепче морфия, щелкать выключателем и мерить температуру. При ее приходе я с огромным усилием поднимался сам, глупо моргал на свет, открывал рот и получал под обложенный неповоротливый язык тонкий и стройный термометр. Сестра, чье имя начиналось на "А" и заканчивалось кустом с колючками, стояла, очаровательно-невозмутимая, и тихо смотрела на меня три долгие минуты, необходимые для измерения. На устах ее застывала тень снисходительно-надменной улыбки. Недвижная и хладная в ночном электрическом свете в этот жуткий час преждевременного утра, она прилежно исполняла свой несуразный долг и казалась существом, осененным какой-то помешанной красотой. Она казалась — но ведь не могла же на самом деле быть — беспорочной. Мои оглушенные лекарствами чувства тщетно пытались уложить ее черты в какой-то ящичек каталога, пока термометр давил на язык снизу, а ртуть совершала свое медлительное восхождение до отметки "нормально". Не могу вспомнить, была ли она низенькой или высокой, светлой или темноволосой, невзрачной или хорошенькой, но своим бесстрастным и безрассудным интересом к температуре моего тела в этот несусветный час она олицетворяла для меня слияние красоты и безумия, столь неразлучных в этом мире. В мое последнее утро я взломал надмирную тишину нашей утренней церемонии.
— Скажи, о, сестра, — в муках рождал я фразу, пока термометр немилосердно колотился о мои резцы, — зачем в сей предутренний час играем мы здесь немую сцену?
Выражение ее лица нисколько не изменилось, но слова, которые я услышал, несомненно были рождены ее устами:
— Сейчас война, лапушка, — сказала она, — а у меня двадцать шесть больных, и всем надо измерить температуру до конца дежурства. Черт видать решил, что ты у меня первый в списке.
Я изобразил чуть заметную горделивую улыбку и расставил два пальца рожками в знак победы, как это делал на снимках сам Черчилль, и лекарственный сон вновь сморил меня, а когда я проснулся, она уже ушла.
На другой день покинул больницу и я.