— Чего это ты по ночам из деревни в деревню гуляешь?
— Так выгнали. Шурин-то с отцом со своим и выгнали меня. В Чёрном Дворе мужики-то, знаешь, сердитые. Туда без нужды-то и не пойдёшь, а и пойдёшь, так жди, что обратно кольями погонят. Вот и этого, болезного, тоже, небось, напугали. Я следы его видел: вокруг деревни ползает-ползает, а в деревню-то боится заглянуть.
— В Чёрном Дворе кого хочешь напугают! — согласилась бабка Манешка. — А он живой ли?
— Живой! — уверенно кивнул Пахом, — Это я понимаю. Он сейчас оттает немного, а потом его жиром медвежьим растереть, да с мёдом — и задышит. Но, конечно, потом, может, и помрет от простуды. Это уж как Бог даст.
— Да ничего, выходим, — махнула бабка рукой, — Как-нибудь не дадим помереть.
— Тебе и Нюра поможет, — заметил Пахом, — Как она, Нюра-то, — сможет помочь? Хватит соображения?
— Не знаю… — нахмурилась бабка, — Вишь, судьба моя какая — что гость в деревню, то ко мне. Дом, вишь, поповский, просторный… И монах этот сейчас у меня живет, и Нюрочка с Агашенькой ко мне пришли. Идолище это, атаман — тоже ведь у меня…
— И ещё один гость будет! — рассмеялся Пахом и, решив, что достойно завершил разговор, развернулся и вышел из избы. Старуха полезла с печки, чтобы поближе рассмотреть своего нового постояльца. Маленькая и круглая, похожая на позднее, подмороженное яблочко, склонилась она над недвижным телом и, сгорбясь, стала ещё круглее.
— Мёртвый, — решила Манешка, осмотрев синее лицо незваного гостя. — Нет, живой. Нет, мёртвый, это точно. Не дышит. Помер, болезный…
И решив, что гость её точно помер, бабка принялась ножом сдирать с покойника заледенелый тулуп, словно шкуру с медвежьей туши…
…Долго ли, коротко летал Сильвестр Афанасьич в сумрачных пространствах бреда, но однажды ежовы рукавицы болезни, ощущаемые и в самом глухом безпамятстве, отпустили, и он, радуясь сердцем, что остался в живых, раскрыл глаза и посмотрел на Божий мир.
Лежал он на полатях, на тощей перинке, под тремя пахучими шубами, лежал, вытянувшись во весь свой невеликий рост и потихоньку озирался вокруг.
И светло же было в новенькой избе, в чистой горнице, в сосновых её стенах! Сильвестр Афанасьич медленно водил глазами туда-сюда — от божницы до двери, от окошка до стола… За столом он увидал молоденького монашка в помятой скуфейке, с золотой бородкой, с вьющимися усами, над которыми задорно торчал немалых размеров картошка-нос. Монах чинно попивал дымящийся кипяток из большой глиняной кружки, а маленькой деревянной ложкой вычерпывал что-то из расписного горшочка, — потом выяснилось, что это он лакомился черникой, сваренной на меду. Медленно опускал монашек ложку в горшочек, поддевал толику вареньица, медленно нёс к разинутому буквой О рту, потом плотно смыкал на ложке губы, и с некоторым усилием вытаскивал её обратно, словно соску отнимал у младенца; затем следовал обжигающий глоток кипяточку, — так горячо, что монашек морщился, качал головой, с бульканьем сглатывал, шумно отдувался — «Пффуу!!» и вновь лез ложкой в горшочек…
Так насмешил Сильвестр Афанасьевича этот монашек, что он хихикнул, но только хихиканье у него вышло жалкое, похожее на всхлип. Оно монашка сильно напугало почему-то.
— Бабка! — завопил монах, давясь кипятком, — бабка! Сюда беги! Скорее! Кончается человек-то! Уж захрипел!
Бабка Манешка выглянула из-за дверей.
— Ну, так ты и займись им, человек Божий! Я его две недели выхаживала, как могла, а теперь уж твоя очередь. Мертвецы — твоя печаль, не моя.
— Не пугайтесь, люди добрые! — хотел сказать Сильвестр Афанасьевич, — Я не помираю, я, напротив, выздоровел, и сейчас поднимусь на ноги.
Но губы его шлёпали, горло сипело, а язык и не думал ворочаться.
— Ох, Господи, — покачала головой Манешка, — как его задёргало-то!.. И вправду конец пришёл болезному! Эх, бородатенький… И прозвания-то твоего не ведаем…
Монашек заметался по комнате: «Где ж тут книги-то мои? где ж крест, где ладан? Он, поди, ещё исповедоваться сможет…» — и тогда Сильвестр с грустью подумал, что, может быть они и правы, может, это ему только кажется, что он выздоровел…
И вдруг сразу вспомнилось ему, почему он здесь, и как он полз по непролазно заснеженной дороге, и зачем он полз, и откуда, и, что радоваться собственному выздоровлению — это с его стороны малодушие. И сразу радость отошла, и горькое равнодушие — мирное, привычное, безнадрывное — окутало его сердце.
— Да не бегай ты, — неожиданно ясно сказал он монашку, — живой я. Я ещё всех вас тут переживу, пропади оно пропадом.