В ночном, обындевелом возке уехала к мужу в Сибирь Мари Волконская. Навечно отбыл к теням задумчивый и безнадежный Веневитинов. Вырвался из северного изгнанья богоравный пилигрим Мицкевич. И покинула шумный московский дом княгиня Зинаида, таинственно превратись из светлой российской обольстительницы в сумрачную католичку.
К подъезду подкатил облупленный дормез, запряженный шестерней дряхлых рысаков. На козлах сидел старик кучер в линялом кафтане с воланами. На левой лошади передней пары держался сутулый форейтор в треуголке с потусклым галуном.
Высокие двери величаво распахнулись — швейцар и две приживалки вывели старую княгиню в лиловой мантилье, из-под которой выбивались оборки глазетовой робы. Старуха оборотилась к Баратынскому коричневым и сморщенным, как печеная трюфля, ликом, близоруко сощурилась и, не ответив на поклон, прошествовала к карете. Два пожилых лакея, приседая и шаркая, как в менуэте, подсадили госпожу, захлопнули дверцу и, трусцой полуобежав экипаж, пристроились на запятках.
Он повернул назад. Снова пересек улицу и, торопливо миновав дворец генерал-губернатора, свернул в Чернышевский переулок. Здесь было тихо, пустынно. Мостовая мягко, плавно, словно луговая речка, извивалась книзу, к Большой Никитской. Нахохленный дом Вяземского, задиристо нарушая линию соседствующих строений, выступал на тротуар. Маленькие, как бойницы, окна были занавешены: Вяземские с детьми оставили Москву, страшась холеры.
Пуста и дряхла становилась Белокаменная.
— Тебе ль бояться чумы, матушка? — насмешливо вопросил он. — И так дремлешь, старая, меж люлькою и гробом.
И вдруг, испугавшись мыслей и слов своих, вскинул тревожный взгляд… Но цел, цел старый дом, отстранившийся от улицы в глубину затененного двора; мирно шумят, свесясь за ограду, озлащенные сентябрем тополя. И, меланхолически плеща, бьет из пальчика угловатой девочки теплая прозрачная струйка.
С наступленьем зимы холерный страх заглох. Москва примирилась с близостью черной смерти. Вернулись Вяземские и Нащокины. Погодин и Полевой устраивали литературные вечера. У Авдотьи Павловны Елагиной, доброй и общительной матушки братьев Киреевских, пили чай по-семейному кротко — и спорили, ожесточаясь, как в кулачном бою. Свербеев потчевал гостей английскими ужинами и русскими знаменитостями.
Баратынский с украдчивой грустью взглядывал на лысоватого господина с тусклым взором и потливым ликом, раздражительно розовеющим, казалось, при малейшем колебании воздуха. Никто б не решился назвать ныне этого человека beau Tchaadaeff [125], - обаянье важной и ясноглазой молодости навсегда оставило Петра Яковлича.
Чаадаев отказался от портера и попросил себе бутылку шампанского, по счастью оказавшуюся в новом свербеевском доме.
— Вчера в Английском клубе я съел черепашный суп, чрезмерно наперцованный, — проговорил он в нос, — и мне нездоровится нынче.
Он отпил до половины маленькую рюмку, отодвинул ее и погрузился в раздумье.
— Да, избави бог предаться одной материальной жизни, — говорил Свербеев. Круглое, все еще юношески пухлое его лицо горело жаром тщеславия. — Это своего рода самоубийство.
— Кстати, нынче многие молодые люди кончают жизнь самоубийством, — заметил Кошелев. — Мой сослуживец по архиву…
— А что, — внезапно повернулся к нему Чаадаев, — вы полагаете, нынче есть еще молодые люди?
Кошелев не нашелся сразу, и Чаадаев, рассеянно кивнув ему, вновь замолчал.
— Грубо-животная жизнь не для нас, русских, — вступил Шевырев. — Философия — истинное призвание наше. Философия и история — они превыше подлых спекуляций, они одни не послушны расчету. — Степан Петрович залпом осушил полный стакан портера, глаза его подернулись влажной пленкой. — В них — свобода наша, в них — залог объединения и развития нашего общества.
— А для чего, — спросил Чаадаев лениво, — ординарным профессорам потребна свобода? Ведь жалованье предостаточное.
Шевырев вскочил из-за стола и вдернул сжатые кулаки под фалды долгого профессорского сюртука.