— Ибо только свобода истинна, — пробормотал он, обращаясь к Свербееву. — А истинно свободна лишь мысль. И никакой иной свободы быть не может…
— И не должно, — иронически поклонившись, завершил Чаадаев. — Однако позвольте — коль мы начали эспликоваться, — разве есть у нас общество? Философия? История? — Он вопросительным взглядом обвел присутствующих. — Россия — это урок, данный другим народам: до чего может довести отчуждение и рабство. А вы — о философии.
— Но нам необходима философия, — глухо молвил Киреевский, глядя исподлобья, словно собираясь боднуть своими темными очками.
— А общество, — возбужденно подхватил сухопарый Кошелев, — разве гроза двенадцатого года не доказала, на что способно общество наше, одушевленное единой идеей?
Чаадаев вздохнул томительно, как дитя, уставшее от монотонных нотаций.
— О каком обществе позволительно рассуждать, когда все в России всегда жили порознь? Высшие взяточничают испокон веку; дворяне холопствуют и ищут теплой синекуры в канцеляриях; духовенство невежественно и прожорливо. — Он пожал плечами. — Какое общество, если эгоизм — единственный закон всех и каждого? Chacun pour soi [126] — вот девиз русской жизни.
— Но двенадцатый год? — вопросил Свербеев. — Пощадите славу дворянства и войска нашего, дражайший Петр Яковлич! Хотя бы во имя вашего собственного в этих подвигах участия!
— А! — Чаадаев белоснежным платком отер высокий плешивый лоб — бережно, словно лелея драгоценный мрамор. — Все это сущий вздор. Никакого героизма не было у нас никогда. Просто-запросто случай споспешествовал. А наши дворянские витязи восславлялись сплошь да рядом по прихоти либо по протекции. — Он отхлебнул крошечный глоток из рюмки; ладкие, скупо вытянутые его щеки зацвели алыми пятнами. — Я нимало не преувеличиваю. Вот мой отец. В шведскую войну при Екатерине он с гвардии штаб-офицером Чертковым во время жаркого боя укрылись за каким-то камнем — и получили георгиевские кресты. Ибо были покровительствуемы каким-то фаворитом. Да и надобно было сверх того почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость. — Чаадаев сплотил и растянул бескровные губы: улыбнулся. — Вероятно, тогдашнему обществу было так угодно.
— Ну, Петр Яковлич… — Свербеев рассмеялся растерянно и подобострастно. — Не могу поверить, что вы этак всерьез. Разве что так — для красного словца.
— Ни мать, ни отца, — негромко бросил багровый Шевырев. — Ни отечества, — добавил он чуть слышно. Но Чаадаев услышал.
— Истина дороже отечества, господин Шиво… Шеверев, — сказал он. Спокойным и безнадежным жестом сложил на груди руки с длинными, неприятно белыми пальцами. Помолчал. Кивнул благосклонно: — Извините, господа, но меня ждут в Английском клубе.
— Каков! Каков, однако! — с непонятным ликованьем восклицал Шевырев, щелкая окольцованным перстом по роскошной бутылке, лишь початой Чаадаевым. — Каково ополчился! Славно, славно!
— Но в чем-то и прав он, — угрюмо возразил Киреевский. — В чем-то справедлив. Нет у нас, русских, ни настоящего общества, ни свободы подлинной.
— Но мы имеем особенную способность и особую нужду мыслить, — тихо сказал Баратынский.
— Да, да! — восторженно присоединился Шевырев. Взял чаадаевскую бутылку, но тотчас отставил ее, словно обжегшись. — Верно, Баратынский! У нас уже родилась философия, и вполне самобытная!
— Вы не так толкуете слова мои. Потребность в мышлении еще не есть философия.
Шевырев недоуменно моргнул воспаленными веками.
— Стало, вы с Чаадаевым заодно?
Баратынский рассмеялся:
— Как легко вы, однако. Я заодно с истиной.
— Которая дороже отечества? — Шевырев с размаху полоснул собеседника остро сузившимся взглядом.
Киреевский предупреждающе поднял впалую ладонь:
— Баратынский дело говорит. Мы еще не выработали своей философии, мы лишь на пути к ней. Усвоению чужих мыслей и выделке оригинального мировоззрения и должен послужить "Европеец".
— Но отчего — "Европеец"? — застенчиво улыбнувшись, спросил Кошелев. Евгений, лишь сейчас обратив на него внимание, удивился деревянной какой-то подсохлости этого еще молодого человека. Ни морщин, ни седины, — все как было в первую встречу. Кошелев не возмужал, не развился, а как-то старательно подсох. И даже румянец казался наведенным на кукольно гладких, остановившихся чертах. Архивный юноша был цел, как хорошо сохраненный документ.
— Отчего же имя журналу будет "Европеец"? — повторил Кошелев. — Надобно усвоить кличку и физиономию чисто русскую.