Выбрать главу

— Мы воспользуемся умственными богатствами Европы вовсе не для того, чтобы рабски следовать им и изменить лицу и обыку своему. Но нам нужны европейские мысли — они помогут развитию собственных наших суждений. Наша философия должна выйти из нашей жизни. — Иван протяжно подпирал каменным своим голосом слова "наша", "наш". — Наша философия будет питаться текущими интересами народа нашего.

Шевырев незаметно налил из чаадаевской бутылки и проворно осушил стакан.

— Браво! — бросил он и вытер лоснящиеся губы. — Да здравствует новый журнал! — Он вдохновенно взмахнул платком. — Пусть философия станет знаменем нашим! Пусть свирепствует чума и где-то злодействуют тираны — мы упьемся на чистом пиршестве высоких мыслей!

— Дельвиг говорит: чем выше, тем холоднее, — негромко обронил Баратынский.

Шевырев нахмурился, пробормотал недовольно:

— Кой черт… мне невдомек.

— Философия, как и политика, видит лишь одну сторону явления. Они не способны к охвату всей глубины жизненной.

— Что же способно, по-твоему? — Киреевский тяжело повел на друга своими напряженными глазами.

— Поэзия; сиречь — душевное участие в жизни души человеческой. Так представляется мне, — сказал Баратынский.

— Поэзия — прекрасная второстепенность. Философия, мысль — вот что надобно нам! — азартно возразил Шевырев. — Мысль — и трижды мысль! В умственном парении наше призвание и спасение наше!

— Мысль… — рассеянно повторил Баратынский. — Да, разумеется: мысль. — Он поднял голову, медленно и широко всматриваясь в пространство. — Но ведь мысль страшна бывает. Ледяной луч. Нет — меч разящий… Ее истонченье грозит истощеньем самой жизни.

— Истончение — истощение, — гм… — Шевырев быстро пошевелил пальцами. — Почти каламбур.

Он шагнул на середину комнаты и воинственно встопорщил фалды.

— Но и безмыслие — смерть! Помянутый вами Дельвиг, как известно, не предается излишнему мудрствованию. — Шевырев смиренно вздохнул, как бы извиняя отсутствующего поэта. — Он только лирик и никак не мудрец. Меж тем теплое его дарованье приметно вянет. Кто он? — Шевырев картинно вопрошающим жестом обнял руками воздух. — Увы: лишь тень Пушкина.

— Да. Il faut avoir un peu de philosophie [127], - вставил Свербеев и важно наклонил голову.

— Надо! Надо! — подхватил Шевырев. — И не немного, а сколько влезет, сколько вместить в себе можешь!

— Пожалуй, тогда не захочешь идти простым юнкером на усмиренье Варшавы, — заметил Киреевский.

— Ты же знаешь, Иван: барон болен, — вспыхнув, сказал Баратынский. — Он болен давно и неисцельно, — продолжал он, вставая и выпрямляясь. — И не нам, господа, судить его. Не всякое слово нынешнего Дельвига можно ставить в строку.

Киреевский покрылся темным румянцем и смущенно отсел в дальний угол.

— Какая же это словесность, коли не каждому слову в ней можно верить, — проворчал Шевырев. — Нет, господа. Мы начнем новую эпоху и словесности и философии славянской! — Он схватил чаадаевскую бутылку и взмахнул ею. — Баратынский, выпьемте за наше дружество! За будущность России! А о Дельвиге… Выпьемте же — и поговорим о Дельвиге!

— Но у нас, кажется, не было вина, — заметил Баратынский и сухо усмехнулся. — Беседовать же сейчас о Дельвиге я решительно не расположен. Обстоятельства велят мне торопиться.

Он коротко поклонился.

XXIV

Он задыхался. Грудь болела, точно ее камнями завалили. "Гнилая горячка", — определил лекарь. "Гнилая!.. Горячка!.." — зашелестели, подхватили, понесли — словно бы с охотою даже. Забавно. Думают — спит, в забытьи. Крохотная Лизанька плачет — надрывается: дура кормилица затыкает ротик, уносит в детскую. Сюда, сюда впустите! Не бойтесь — будите, будите, бога ради! Камень растет, мягкий, тяжелый; грудь сдавлена, и голова грузна и тоже растет мягко, огромно. И сон надвигается неодолимый… Как глупо: сам накликал:

Не пробуждайте ж, я молю…

Он с усилием разлепил веки. Дрожащей пухлой рукою покрытой слипшимися волосками, потянулся за чашкой с травным отваром… Как мерзки эти слипшиеся в косицы волоски! Но нет силы промыть. А никто не догадается, и когда Сонинька входит, всхлипывая и пряча темные глаза, и так жалко трепещут ее милые крупные губы, — ни о чем уже нет мочи просить. Только гладить ее пальчики, только плакать, глядючи в плачущие глаза…

Чашка плеснулась — зеленое пятно расплылось по исписанному листу. Болен, жестоко болен, а все еще несут рукописи, и ждут ответа, и, поди, дуются за невниманье. Это Щастный притащил новую поэму. А третьего дня Розен просил… Ах, кабы Пушкин или Евгений по прежней памяти попросили, чтобы прочел и сделал заметы на полях! Силы бы достало на друзей. И недуг забылся бы, и виноватые слезы Сониньки, игнев Бенкендорфов…

вернуться

127

Надо быть отчасти и философом (франц.).