— Я нынче был у Иверской, — медлительно, как больной, проговорил Иван, и его непреклонные скулы порозовели. — Я устыдился наших толков и пересудов. Как пусто все, господи!
— Да. Пусто.
— Меня поразила детская вера народа. Только русские способны верить так чисто, так бескорыстно.
Какой-то упрямый, угрюмый восторг прозвучал в глухом, словно бы продавленном баске Киреевского.
— С горячим упованьем смотрел я на молящихся — и переводил взгляд на святые черты. И думалось мне: эта доска, целые века принимавшая слезы, лобзанья и молитвенный шепот многих поколений скорбящих… — Иван приподнялся с дивана, нашарил чубук и сжал его, как боевую палицу. — Она сделалась живою! Она не могла не наполниться внутренней силой стольких верующих! Я видел, как одушевлялись глаза богородицы! И я пал на колени рядом с нищими странницами в запыленных онучах…
Пришел Хомяков, сгорбившийся еще более, нервно и ласково посмеивающийся, и с готовой запальчивостью принялся доказывать преимущества православной церкви перед церковью западной, раздираемой враждующими католицистами и протестантистами. Он, как и Киреевский, был в темном; глухой ворот поддевки подпирал энергически вскинутую бородку.
В комнате становилось темно. И оба приятеля — черный горбатый Хомяков и сероликий Иван в дымных тяжелых очках — вдруг напомнили Евгению маменькиных старушек, проворных и вечно озабоченных чем-то непонятным, но зловещим: Парок далекой Мары…
Пришел румяный, шумный Шевырев, завел речь о новом журнале. Принялись обсуждать название: "Москвитянин"; Хомяков предложил готовить уже сейчас, впрок, большую полемическую статью.
С ним о журнале не советовались, о его присутствии словно позабыли. Лишь когда он поднялся, чтобы уходить, Хомяков встрепенулся и сказал, глядя ему в лицо своими горячими цыганскими глазами:
— А все же, милейший Евгений Абрамович, вы согласитесь со мной: людей объединяют не сословия, но духовные связи!
— Разумеется, соглашусь, — задумчиво отвечал он.
"Странная моя жизнь, странная судьба: между Дельвигом и Пушкиным, между Киреевским и Чаадаевым… — Он натянул на лоб шляпу, залепленную снежными хлопьями. — Боже, как пуста душа, как лениво сердце! Эта долгая и ровная повесть страшна изменила меня… "Контора дилижансов", — прочел он тусклую вывеску. — Господи, есть же в мире путешествия, радости, надежды… Но куда ехать? Догонит, проклятая!"
Падали липкие крупные хлопья, и ему думалось, что его медленные метанья по опустелым московским улицам сродни монотонному мельтешенью этих белых вялых клоков, что жизнь кивает, удаляясь, что почти не слышны уже за этим белым паденьем ее голоса, и непоправимо блекнут ее краски, и непонятно движенье черных карет и темных фигур с глазами, как бы пятящимися под его пристальным и неподвижным взглядом.
И нечего было сказать дома тихому ангелу Настеньке, и нечему было учить растущих и тоже начинающих искать чего-то детей. И если бы выпало вдруг расстаться с семьей навечно, — ничего, кроме хозяйственных распоряжений, кажется, не мог бы он завещать своим ближним и потомкам своим.
Перо с исщепленной бородкой вычерчивало профиль красавицы с томно заведенными очами и раздраженно царапало строчки эпиграммы на престарелую кокетку.
В средине января взялись морозы. Сутулое небо поднялось, помолодело, сугробы засверкали золотыми искрами, зарябились сочной синевой вмятин и щербин. Сороки весело расклевывали семечки березы, склоненной в позе бедной просительницы; черные хвосты трепетали на снегу, как клавиши. Почуяв упорный взгляд, старая сорока недовольно вскрикнула и косолапыми прыжками поскакала прочь; за нею снялись другие. Он засмеялся и открыл форточку. Ветер слабо повеял весенней водой, отпотевающими деревами; голубое пятно протаяло в рыхлой вышине. Он сел за стол и вытянул из папки набросок "Осени", начатой еще в сентябре.
"Это нравится Левушке: "Похоже на Пушкина". Милый! Но продолженье…"
Он отложил перо и подошел к окну. Небо мглилось, старилось. Голубой кружок медленно затягивался сизою пленкой — как глаз подстреленной птицы.