Он вернулся к столу и вновь погрузился в строки об осени. Он любил откладывать наспех набросанные или не давшиеся сразу стихи, чтобы потом, иногда очень не скоро, как бы ненароком встретиться с ними. Часто они поражали его несогласьем с его нынешним настроением — он спорил с собою, вычеркивал целые строфы, иногда переписывал наново все стихотворение. Но сегодня, беседуя с собою, он удовлетворенно кивал стихам: спорить было не с чем, а править тяжелые обороты не хотелось: с годами все более ценил в себе эту пожилую, отзывающую славным державинским старчеством, тяжеловесность.
— Но как это получилось? — спросил он уже вслух, почти с испугом, вперяясь в разгонисто, без помарок начертавшиеся строки. — Как написалось, однако… Да, некого усадить за пиршественный стол. Не с кем разделить чашу дружества.
— Нет! — Он откинулся в кресле. — Опять могила! Есть друзья: Путята, князь, Пушкин…
Он азартно наклонился над тетрадью.
— Пере… перебелить, Пере… пере-светлить… Ах, как топочет Машенька! И Левушка топает. Сюда… Извини, милый, — не пущу. Не пу-щу!
Раздался испуганный вскрик Настасьи Львовны; он вскочил с кресла, в тревоге бросился к дверям.
Левушка, бледный, зареванный, переминался с ноги на ногу и смотрел отчаянно, словно бы укоризненно даже.
— Что? С мамой? Да го-во-ри же! — закричал он.
— Пушкин убит, — шепнул Левушка.
Резкий воздух петербургской весны взбадривал и даже целил: отпустило сердце, унялись боли в темени и затылке.
И ничто не поблекло, не выветрилось: ни студеное блистанье Зимнего, ни подмигивающая строгость вечернего Невского, ни пленительная вонь простецких кухмистерских.
Его не забыли здесь — напротив, принимали как признанную величину и с лестным вниманьем лорнировали в гостиных и театрах.
Карамзины не хотели отпускать ни на шаг. Некогда чинный их дом стал настоящим салоном, где в продолженье двух часов сменялось не менее двадцати человек. Острил и мрачно молчал Вяземский, встретивший его совершенно по-родственному. Плетнев, важный, обильно поседевший, вскинулся при его появленьи с кресел, и его желтое, лежалое лицо с брюзгливыми складками у рта дрогнуло беспомощно и радостно.
— А я, брат, на шаг от чахотки был, — пробормотал он, словно оправдываясь в чем-то перед старинным товарищем. — Весь этот год, как Пушкин наш умер… Хорошо: вновь ты с нами, у нас! — Оскорбленно и обиженно оттянулась нижняя, по-мужицки грубая губа. — Так называемое новое поколение со всею дерзостью бесстыдства отказывает предшественникам своим во всяком достоинстве. Надобно доказать им, на что способны мы, старые честные солдаты!
— Надобно, надобно, — рассеянно улыбаясь, соглашался он.
Дородный, кротко веселый Жуковский в белых форменных панталонах, неприлично обтягивающих его чресла, прослезился и обнял, плотно прильнув щекою, холодной и влажной, как запотевший мрамор.
Взбалмошная и грациозная Софи Карамзина, куря тонкую пахитоску, разливала чай из огромного самовара и, бойко постреливая черными любознательными глазами, занимала гостей пересказываньем нового романа Радклиф. Всех она сумела развеселить и взбудоражить — угрюм оставался лишь маленький смуглый офицер в гусарском ментике.
— Каков бука, правда? — шепнула Софи, приблизясь. — Это Лермонтов. Ужасный бука, но что за дивный дар! Вот кто способен заменить бедного Пушкина… — Она осеклась, но тотчас поправилась, льстиво смеясь: — Ах, но кто способен заменить вас, неподражаемый Баратынский, когда вы молчите чуть не целую вечность?
Гусара просили огласить новые стихи. Он долго отнекивался; наконец, хмуро и прямо вскинув темный взгляд, отрывисто прочел две пиесы. Голос его был негромок и сипловат; стихотворения показались занимательны, но чем-то и раздражали.
несколько раз повторил он, возвратись поздно вечером к себе в гостиницу. "Но я мог сказать так! Да и говорил, только немного иначе… Этот резче. Задорнее…"