Неприятный офицер, его сиплые, отрывистые стихи, его взгляд, небрежный и надменный, застряли в памяти.
…Наутро явился вкрадчивый и любезный Смирдин с предложением издать новое собранье сочинений. Искательность знаменитого издателя, электричество вчерашнего вечера, разом восставшее в душе, стоило лишь впустить в форточки будоражного питерского воздуху, предвкушенье сегодняшних визитов — все было отрадно.
— "Что без страданий жизнь поэта", — бормотал он, надевая модное шармеровское пальто и сдвигая слегка набок шляпу с пружинкой. — Славно: опять волнуют стихи! Софи Карамзина. Опять — Софи…
"Офицерик с талантом, — продолжал он, мысленно рассуждая с воображаемым собеседником и жмурясь от хмурого, еще неуверенного солнца. — Но форма и звук совершенно пушкинские. А мысль, настроение — мои, пожалуй? Но — резче. И есть нервическая живость. Да, несомненно: живость. То, что нравилось Пушкину".
Демутов трактир — тяжелое казенное здание на сводах — стоял на прежнем месте и не изменился нимало.
— Странно, — сказал он. — Весьма странно, как я вышел… Да, все было прежнее: большой некрасивый дом, канава перед ним и двор, в углу которого стыдливо белеется аккуратная поленница березовых дров. Постояльцев, бывало, сердила грубость, придаваемая чинному столичному подворью этою простонародной поленницей. Но Александру нравилось: уверял, что напоминает деревню, псковскую провинцию…
Нынче оттепель, и запах подопревшей бересты торчит в горле и никак не глотается… А жаль, что не побивал у него в псковской вотчине: был зван столько раз, но все отвлекайся чем-то важным. Словно могло быть что-то более важное, чем Пушкин.
Седобородый швейцар низко поклонился и приотворил и без того широко распахнутые двери.
Из залы неслись выклики, треск двигаемых стульев, стук молотка, — верно, разыгрывали аукцион.
— Кто дороже? — пробормотал он с усмешкой. — "Бот кто заменит нам Пушкина". Боже мой…
Он медленно, преодолевая внезапную одышку, поднялся по лестнице, устланной вытертыми, лоснящимися, как жесть, коврами. Ноги сами понесли вправо, по широкому, круто закругляющемуся коридору, полному запахов пудры, горелых трюфлей и сигарного дыма.
Коридорный с достойным лицом, украшенным колбасками бачков, спросил:
— Изволите-с у нас остановиться? Как раз имеется свободный, о двух комнатах-с.
И в мгновенье ока распахнул дверь с фигурными нашлепами из левкаса.
Диван, обтянутый цветастеньким ситцем. Знакомый, несомненно тот же, круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью. Даже запах табаку знаком — не тот ли это молдаванский тютюн? Были длинные пенковые чубуки, красиво, коричнево обкуренные. Стоял Чаадаев, с еще прекрасными мягкими кудрями, скромно величавый, загадочно молчаливый. Розовый растрепанный Дельвиг, блаженно пьяненький, доверчиво лепетал и плакал. И Пушкин улыбался: быстро шевелились грубые чувственные губы и лазурно сияли прозрачные глаза…
— Так за вами прикажете оставить? Номерок-с?
— Нет. На, любезнейший, пожалуйста. — Он смущенно сунул в руку удивленного лакея целковый.
Вечером он навестил Жуковского.
Дебелый, но бесплотно легкий хозяин покойно сидел в кресле и говорил, сложив руки на животе и внимательно склонив набок ровную, как яйцо, голову:
— Человечество ищет все большей свободы, но делается все более рабом новых жизненных условий, им же создаваемых. Каковы пароходы европейские! Экая скорость! К чему она смертному, скажите на милость?
Он слушал, поддакивал, вставлял свои замечания, а сам как бы невзначай оглядывался, настораживался, ища каких-то далеких звуков… Здесь любил бывать он, в этом таинственно освещенном кабинете с невысоким потолком, с портретами двух государей на удобном письменном столе и Карамзиным, ласково и строго взирающим из темного рамного овала.
— Да, жизнь убыстряется, — заметил он, — вытесняя все большее число людей, не успевших зацепиться за нее мертвою хваткой. — Он брезгливо усмехнулся. — Но что обидно — это необычайная ухватливость людей пакостных, маленьких. Гибнут Веневитинов, Дельвиг, Пушкин, — процветают и даже не старятся Булгарин, Греч, Полевой.
Жуковский поднял кроткие и темные, словно лампадным маслом наполненные глаза:
— Булгарин и Греч — что о них, право. Эти souffre-douleur'ы [148], господь с ними совсем. А Пушкин, Пушкин…
Василий Андреевич поник головой; слезы покатились по его белым гладким щекам. Он отерся платком и молвил назидательно: