— Все наши беды и заблужденья происходят от беспамятности. Чаадаев нелеп, но и прав в одном: истории у нас ведь не было. Нам не по росту глубокомысленная философия немцев — нам необходимо нужна практическая нравственная философия.
Тихий мелодический голос старого поэта звучал скорбно, укорно.
— Свели с престола бога живого и поставили на его место Молоха. Молох этот есть ум человеческий, и нам ведомы плоды его самодержавия.
— А мне кажется, дорогой Василий, Андреевич, не в избыточности ума надобно винить нашу несчастную родину, но в недостаточности его. — Евгений впервые возражал своему кумиру. Горло его сжалось. — Наверное, лишь у нас возможно, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб так нелепо.
— Не в наших силах судить волю всеблагого провидения, — прошептал Жуковский, снимая с полки и кладя на стол папку в кожаном переплете. — Не в наших. Вот бумаги его.
…Слова Жуковского отзывались неложной мудростью; напомненная им мысль Чаадаева тоже была умна и справедлива на свой лад. И остроумен был вчерашний вечер у Карамзиных, и едким умом мерцали угрюмые стихи гусара. И далеко за плечами напряженно мудрствовала Москва с ее Киреевским и Хомяковым, и в Казани едко и даже пламенно сочинялась поэма Ераста Перцова. Но здесь в открытой папке лежали, доверчиво шурша под его пальцами, страницы, исписанные веселым, вольно расскакавшимся почерком, и каждая буква являла черты умчавшегося друга, и каждое слово приподнималось порывисто, готовое взлететь. Строки улыбались и хмурились; голос убитого звучал осязательно и властно — живее вздохов Жуковского, склонившегося за плечом, светлей и сладострастней начинающейся петербургской весны, свободней прорицаний дерзкого офицера.
— Но я и не полагал в нем такой глубины, — шептал он горестно. — Какая божественная мощь… — Он изумленно и виновато покачал головою. — Я ведь так мало знал его.
И снова листал страницы, и продолжались стихи — жили, не поучая жизни и ничего не тщась переменить в ней:
И каждая новая страница поражала еще больней, еще слаще и все глубже проникала в сердце.
Размыкался круг наивных и грозных "Метаморфоз" Овидиевых; менялся мир, изменяя все сущее; словно облака, клубились облики людей и явлений, преображаемых временем. Семья молодых дерев шумела возле угрюмого лесного исполина, оживляя его шорохом и зеленым отсветом своих побегов. Улыбчивый гуляка Моцарт венчался лаврами творческого бессмертия, и в темное забвение погружался хмурый работящий сидень Сальери. Повеса, пятнающий свой дар небрезгливыми похождениями, собеседовал с богом, жарко моля о ниспослании любви и целомудрия… Поэзия побеждала суету и лжемудрие; поэзия призывала милость к падшим и возглашала правду о жестоком и переменчивом веке, об огромной, как мир, России. И поэзия эта была велика, как Россия.
— Жизнь; творец всемогущий, какая исполинская жизнь, — шептал он, не вытирая бегущих слез. — Сколько сил жизненных явила эта случайная смерть.
Праздник Преполовения он встретил еще в Петербурге. Полдня они гуляли с князем Вяземским по улицам, запруженным народными толпами. Белесое апрельское солнце клейко липло к куполам Исаакия, выпущенного наконец из тесной клетки строительных лесов на волю; Нева рябилась легким ветерком и пестро топорщилась нарядными ботиками и яликами.
Князь был холодно-приветлив и желчен.
— Ведь ежели честные люди уйдут, подлецы явятся и займут все места. Надобно делать дело государственное. Надобно пробиться наверх. — Князь вскинул трость. — Надобно спихнуть оттуда негодяев — взашей, взашей! И приблизиться к государю, и долдонить ему в уши о неправде, о мерзости, творимой ежедневно, ежечасно!
Колкая, уже старческая сухость сквозила во всем его облике. И Евгению вспомнились слова Пушкина: в России нет зрелости — мы или сохнем, или гнием…
— А что до деятельности литературной и всяческой бурнопламенности, — сказал Петр Андреич, как бы прочитав мысли своего спутника, — то тщета ее скорбно доказана жизнию и смертию высокого нашего друга.