— Вас ли я слышу, дражайший Петр Андреич? Вы еще недавно утверждали, что журнал подобен кулачному бойцу на площади, что критику должно быть беспощадным и отважным!
Сказал — и осекся: какая усталость, какая смертельная тоска выразились на энергическом лице Вяземского! Как стойко держался на литературном поприще этот заслужённый ратоборец! Скольких близких потерял он лишь за последнее десятилетие: Дмитриев и Карамзин, Пушкин и Давыдов — и вот, совсем недавно, — любимая дочь Надежда… За границею уединился строгий друг его молодости Николай Тургенев, и Жуковский намеревается покинуть, навсегда Россию…
— Я, князь, и сам изверился в борьбе, — тихо и взволнованно заговорил Баратынский, — я давно поставил крест на деятельности литературной. Но гибель Пушкина… — Он остановился, задохнувшись. — Знаете, стыд какой-то, укор. — Он смущенно усмехнулся. — Мы равнодушны к голосу живущих, но голос усопшего имеет в себе что-то заклинательное. Душа не смеет не повиноваться ему.
Князь выставил руку с тростью и равномерно повел ею вправо и влево, как бы поправляя сдвинутые кем-то предметы.
— О Пушкине можно сказать словами Батюшкова: "Петр Великий много сделал и ничего не кончил".
— Но мне кажутся уместнее слова Феофана Прокоповича на смерть Петра: "Что мы сделали, россияне, и кого мы погребли!"
— Недурно, недурно, — покровительственно примолвил Вяземский. — Но время свершений литературных миновалось. Что делить, мон шер? Служить, служить! Одно, что нам остается. Наш общий покровитель, бессмертный старичок Гермес, скоро приберет к рукам всех строптивых жрецов Аполлоновых.
— Да, — с насмешливой покорностью подтвердил Баратынский. — Служить, служить… А я-то, мчась сюда, уповал на веянья былой весны! — Он вздохнул. — Ах, куда повело меня легкомыслие юности моей! Я теперь только губернский секретарь, а если бы кончил курс в Пажеском, то, полагаю, добился бы гораздо большего и принес бы моему отечеству более пользы.
Князь метнул на собеседника зоркий взгляд — и вдруг расхохотался:
— Смиренье паче гордости, милый мой притворщик Евгений Абрамович! — Остро сверкнуло и тотчас померкло золото его очков. — Мы обречены на одиночество, мон шер.
— Лучше быть одному, нежели худо сопровождаемому.
— Так. Но мы обречены на одиночество, — упрямо повторил князь. — Ибо мы — мыслим. И мы бессильны — ибо одиноки.
Он коротко ударил тростью по воздуху и добавил, оскалив крупные желтые зубы:
— Но одиночество — это избранничество. Из-бран-ниче-ство!
С давно забытым оживленьем рассказывал он домочадцам о Петербурге, о Жуковском и Карамзиных; на листке бумаги нарисовал Сашеньке и Левушке расположенье фигур "Последнего дня Помпеи".
— Таланту и воображения — бездна. Но все преувеличенно и чрезмерно красиво. И неприятно, что расчислен каждый эффект. Это как бы математика ужаса, но не сам ужас. Дыханье вулкана и гибели не ощутительно.
Настасья Львовна засмеялась. Она успела как-то молодо загореть и была очаровательна в простом летнем платье изабелового цвета.
— Для чего же ужасать бедных зрителей? — заметила она укоризненно. — Но ты ни словом не обмолвишься о Натали Пушкиной. Прелестна по-прежнему?
— Она много выиграла от привычек к свету, беседовать с нею приятно: она изъясняется ни умно, ни глупо.
— Ах, как ты зол!
— Но изъясняется свободно.
Он потер виски, с тоскою предчувствуя приступ несносной боли. В Петербурге их почти не было.
— Да: "CrИation" [149] Гайдна — истинное чудо! А Моцартов "Requiem" [150] — это само небо! Надо, чтоб Alexandrine [151] выучила это место…
Он подобрал несколько аккордов.
— Что-то очень мрачное, — заметила Настасья Львовна. — Сашенька, сыграй Фильдову сонату!
Александрин послушно подсела к фортепьяно и наиграла простенький и грациозный мотив.
— Да, милый, я прочла "Мертвые души", как ты велел, уезжая. Очень смешно. — Настенька сделала очаровательную гримаску. — Но его сантименты о России как-то мало уместны рядом с комическими бурлесками. Ему все-таки глубины, недостает.
Он нахмурился.
— Не могу с тобой согласиться, ангел мой. А глубина… Глубина обманчива. Мутная вода легко может представиться глубокою. И напротив: чистейшая влага, позволяющая увидеть камушки дна, иной раз кажется мелководьем.
— Но сколько горького в его речах о бедной нашей России! Кажется, еще никто из литераторов наших не говорил так худо о нашем отечестве!
Он сморщился и закрыл глаза: снова накатывалась тупая боль; неодолимая усталость свинцовой мглистостью обволакивала сознание. Но сквозь тусклую эту мглу пробился вдруг сверлящий, небрежно внимательный взгляд блестящих и круглых, как у певчего дрозда, глаз.