— Кстати, о литераторах наших. Познакомился с Лермонтовым. Талант несомненный. Но что-то не радушное, колкое…
— Московское, — подсказала Настенька.
— Пожалуй… Нет: что-то бездомное. Кочующее.
Он широким, блуждающим шагом пошел в гостиную. Неприкаянно остановился перед низким тесным окном. Первая трава пышно зеленела на выбитой тропе, ведущей к людской. Двор и дальний газон парка еще не зеленели, там росла трава охраняемая, хольная. И он рассеянно подумал, что, кажется, молодое лучше всего растет там, где старое основательно выбито, вытоптано… Энгельгардтовы пушки угрюмо чернели перед крыльцом; далека, безнадежно далека была нынче милая поджигательница, в праздничном платье с белыми воланами, подбегающая к запальникам, глядящая отчаянно и радостно… Поджигательница; светлая и безнадежная радость!
Он побарабанил по стеклу, любуясь юной травою. Быстро обернулся: комната показалась низкою, угрюмой.
— Дом тесен и темен, — сказал он. — И не стоит он ремонту. Сломать и новый построить надобно.
— Ступай, милый, отдохни, — заботливо молвила жена. — У тебя очень усталое лицо.
Он, не раздеваясь, лег на кушетку и закрыл глаза. Боль отступила, но сон не шел.
"А этот Белинский, пожалуй, прав, — подумалось ему. — Избыток рассудка мертвит бедную мою поэзию… Князь похвалил новые строки: "Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная!" — и привел слова Пушкина: поэзия должна быть глуповата… Но сочинять не рассуждая!"
Он задремал. Нет, это была не дрема: он брел открытой галереей, протянувшейся над портиком и флигелями запущенного дома, и в вечернем тумане возникали странно улыбающиеся, словно бы ждущие лица: маменька, Дельвиг, две обнявшиеся сестры, растрепанный Пушкин… Он брел, напряженно всматриваясь в эти лица, в вечереющее небо, — и вдруг оступался, проваливался в какие-то темные глубины; сердце обмирало страхом пустоты, но он не звал на помощь, не просил руки, а бормотал заклинательно… Что? Он с трудом очнулся, напряг сознанье — и вдруг понял, что беззвучно шепчет собственные свои стихи: "Недаром ты металась и кипела, развитием спеша, — свой подвиг ты свершила прежде тела, безумная душа!"
Он испуганно открыл глаза. В кабинете становилось уже темно, старая лиственница скрипела под окном. И собственные стихи представились ему вдруг порожденьем темной, подспудной тоски, какого-то земляного упорства: черви, извилисто пробивающиеся сквозь плотную, вескую толщу, медлительные и голотелые обитатели погребов и могил!
— Что за мерзость! — пробормотал он. — Боже, прости меня…
Но как странно, как недужно мое бытие! Бытие — забытье: вот единственно верная рифма…
Он тяжело поднялся с кушетки, полулег на стол. Худо очиненное перо рвало бумагу, увязало в ней.
— Бытие мое — недоносок, — шептал он мгле и вновь замерцавшим в ней лицам. — Мертворожденный недоносок. Крылатый вздох меж землей и небесами…
Дети мои… О боже!
Он суеверно зачеркнул "ненужного" и надписал сверху: "недужного".
Робко стукнул в дверь камердинер: звать к вечернему чаю. Он не откликнулся.
Осторожные Настенькины шаги приблизились к двери; он замер: затаив дыханье, подождал, покуда не удалятся шаги…
Он перечел не вслух, как всегда, а про себя. И усмехнулся: опять точку не поставил в конце стихотворенья. Дельвиг, бывало, бранил: переписчики мучились, роясь в страницах, тщетно ища несуществующее завершенье пиесы, на самом деле завершенной автором.
— Но где я бродил сейчас, дремлючи? — Он нахмурился, потирая взмокший лоб с обильными залысинами. — Да: мертвый парк, дом… Сумерь. Сумерки. — Мрачно воодушевляясь, зашагал по комнате. — Сумерки… А не худо бы так окрестить мою новую книгу. Последнюю книгу. Да, да: последнюю! Разумеется — последняя. И точка будет поставлена наконец.