Но разыгрывать слишком долго даже в воображении эту тайную ссылку было мученьем для Левушки, знакомого с биографией царственного узника досконально: так мало жить оставалось герою, отвезенному коварными бриттами на корабле с пленительным именем "Беллерофонт" в угрюмую океанскую глушь! Тогда детская фантазия рисовала отца Наполеоном иным — победительным, восседающим на походном стуле и невозмутимо, даже брезгливо наблюдающим праздничное кипенье битвы, гремящей у подножья высокого холма.
Но и этот Наполеон представлялся пугающе одиноким: ни мудрых маршалов, ни благоговейных, голенасто-поджарых, как кузнечики, адъютантов не виделось за его покатыми плечами. И затянувшаяся битва тускнилась равнодушною мглою, расстилающейся окрест медленно и безотрадно возрастающего холма…
Однажды, когда нагрянул — проездом из Ярославля — дядя Ираклий, и гостил Путята с семейством, и нежданно приехал давний папенькин сослуживец, пренекрасивый и презастенчивый сочинитель Коншин, пишущий историю убиения царевича Дмитрия, — все комнаты дома оказались заняты, и постель Левушки перенесли в отцовский кабинет.
За долгим ужином он с жадностью слушал взрослых. Разговорившийся Коншин со слезами на глазах повествовал, как ходатайствовал о нем за несколько недель до гибели своей Пушкин, помогая определиться директором училищ Тверской губернии. Расчувствовавшийся Николай Михайлыч заявил, что главною целью преподавания он считает прославление творца вселенной и что воспитанники его маршируют ничуть не хуже кадет.
"Скучный какой! — подумал Левушка и зевнул. — Как папа мог с ним служить?"
Но тут Путята стал рассказывать известные ему подробности дуэли и смерти Лермонтова — и Левушка опять воспрянул, и сидел до самой полуночи, пока спохватившаяся мать не вскричала, всплеснув руками:
— Леон! Так поздно, а ты не в постели? Quelle horreur! [152] — и его почти силком увели спать.
Отец провожал его, освещая свечой закоулки коридора. Левушка проворно разделся и юркнул под одеяло. Отец поцеловал и хотел удалиться. Но он остановил:
— Папа, а Лермонтов хорошо сочинял? Кто лучше — Лермонтов или Пушкин?
Отец сморщился, его усталое лицо помрачнело.
— Ах, да в том ли дело, кто лучше… Но ужас, ужас. Какой ужас.
— Какой ужас, папа?
— Ужас, что как только появляется у нас кто-то смелый и свободный, — тотчас готова веревка или пуля. — Отец отер белый влажный лоб и повторил задумчиво: — Да. Веревка и пуля. Или паралич нравственный… Но ты спи, спи.
И вышел.
Спалось плохо: увлекшись беседой взрослых, он незаметно для себя съел за ужином чудовищное количество рябиновой пастилы… Виделось что-то мутное, багрово-дымное. Средь этой клубящейся мглы возник вдруг огненный столп, и отец встал во весь рост, как бы поднятый этим столпом, и кивал, и говорил что-то с немыслимой высоты, — Левушке пришлось что было силы задрать голову, отчего он начал задыхаться… Но пламя качнулось — и отец, раскидывая руки, медленно повалился вниз.
Он испуганно дернулся и открыл глаза. Тихое, задыхающееся бормотанье слышалось в комнате, полуосвещенной осенним рассветом. Левушка бесшумно перевернулся на живот — и увидел отца, стоящего на коленях в профиль к нему. Руки его были сложены крестом, голова низко опущена. Отец молился. Губы шевелились беспомощно, медленная слеза ползла по щеке. Он был похож на артемовского старика-бобыля, умершего нынче летом…
Он был так невысок сейчас; так стары были его налитые свинцовой сизостью подглазья и полная, багровая шея, так горько струились резкие складки у рта, что Левушка еле удержал вздох испуга и тишком отвернулся к стене.
Но к завтраку отец вышел, как всегда, подтянутым, чисто выбритым и нарядным. Только белки глаз розовели болезненно и пальцы едва приметно дрожали.
— Почему ты так плохо ешь, ангел мой? — обычным бодрым тоном обратился он к жене.
— Я не голодна. Слезы насыщают, — скорбно отвечала она.
Отец пристыженно отодвинул от себя тарелку с кресс-салатом и попросил лакея принесть кофею.
Неожиданно распогодилось. Земля в низинах оттаяла; по-весеннему рьяно запахло смородинным листом и крапивой, а от нагретого ольшаника потянуло ясной яблонной свежестью. Ранние сумерки стали душисты и теплы, и почти жарою дышало в полдень бледно-голубое фаянсовое небо.