— У тебя ведь сестра и братья? Напиши: свободу могут получить. Ежели согласны — пусть, пусть… — Он сильно потер грудь обеими руками, как бы сдирая тесные одежды. Дышалось опять худо, сердце томилось. — Напиши. Я объясню, ежели интересуешься.
— Спасибо-с. Нам без надобности.
"Дурак-то; боже, какой дурак! Но брови дивно хороши. И нос как у Антиноя. Порисовать с Сашенькою… Но глуп ужасно… Снова задыхаюсь. Скорее в Крым, в Италию…"
— Ступай, любезный. Спасибо за почту!
— Не брюзжи, Николя: это радость несомненная. Упоительно думать, что в отечестве нашем скоро не будет рабов. Гляди, какая восхитительная лягушка! Подбоченилась, как Булгарин!
— Но полюбопытствовал ли ты, сколь обрадованы сами рабы?
— Не сбивай меня, скептик несносный: слава создателю, есть неложный повод для радости! Манифест умен, редакция бесподобна. Я так и провижу исполненье великого дела!
— Блажен, кто верует.
— Смейся, Путятка, смейся! А у меня солнце в груди, как подумаю о будущем! Дожить бы только… Какие перемены грядут в нашем великом дому! Хоть за границу не уезжай. Жаль, Настеньке доктора велят…
Путята остановился, с жадностью втягивая ноздрями сладкий, чайный запах купавок, сияющих желтыми головками средь приболоченной полянки. И вдруг, перепрыгнув канаву, забрызганную незабудками, принялся с азартом рвать цветы.
— Не рви, Николя! Уморятся, покамест до дому донесем. Путята поднял разрумянившееся лицо, проницательно сощурил зеленые глаза. Баратынский усмехнулся:
— Да, да, знаю, что скажешь: вот верный символ надежд наших — et caetera, et caetera. Знаю, все сам знаю. Но…
— Но подумал ты, захотят ли помещики добровольно отдать раскабаленному мужику земельный надел? И кто возместит убытки их за сей подвиг — даже если они возжелают свершить его?
— Наверно, понадобится вознаградить их с помощью какой-либо финансовой операции.
— Какой же? — Путята повел сутулыми плечами, как бы останавливая кого-то, тихо подступающего сзади.
— Этого, мон шер, я не берусь указывать, — финансы не моя стихия.
Путята рассмеялся.
— Да уж разумеется, не твоя! Химеры обогащения на счет пилки и продажи досок доказали сие непреложно!
Баратынский смущенно улыбнулся:
— Но посуди, можно ли было вовремя догадаться, что машина окажется тяжела и убыточна, а прелестные наши ели лишь с виду так ровны и высоки! Судя по толщине пня, я ожидал, что каждая даст два, а то и три бревна. А вышло по одному, много по два.
— Отчего же так? — спросил Путята с самым невинным выраженьем.
— Они, друг мой, имеют особенность необыкновенно суживаться на половине — так что верхняя часть ствола годна лишь на подтоварники горбыли.
Путята расхохотался и обнял друга:
— На сей раз скажу сам: вот верный символ наших надежд и предположений! Мнится: высоко и стройно — ан на поверку окажется куце и хило… Нет, милый, финансы, как и политика, и впрямь не твоя стихия. Стихи и философия куда более приличны тебе.
— Но "Сумерки" мои, как писал кто-то из москвитян, — Евгений фыркнул презрительно, — произвели впечатленье призрака, явившегося среди живых, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она просит от живых и от потомков.
Путята обнял друга за плечи и ухмыльнулся:
— Славно, однако ж, что ты запомнил почти дословно. Славно, что опять читаешь журналы.
— В толк не возьму, что тут славного. Равнодушие и брюзжанье москвитян, рапирные выпады Белинского…
— Белинского ты читаешь невнимательно. Он знает тебе цену, потому и требует многого.
— "Знает мне цену"! — Евгений сердито сшиб тростью бородавчатую ветку ольхи, нависшую над тропинкой. — Подлинное художество не должно иметь цены. Поэзия — все. И одновременно ничего. Но все это вздор, все: возня московских зоилов, презрительное их молчанье. И наши финансы, и долги наши ложные, которые мы подрядились выплачивать сдуру в младости своей… — Он улыбнулся. — Все вздор в сравнении с этой прекрасной весною, с праздниками, на пороге которых мы с тобою стоим, милый Путятушка! Работы, работы жаждет душа. Деятельности хочется — исступленно, до страсти! Я уж написал Плетневу, чтоб не закрывал "Современник", покуда из Италии не вернусь… Но каков Гоголь! — Он с веселым изумленьем развел руками. — Я лишь теперь начинаю понимать весь размах его замысла. Только напрасно он перемежает колоссальность своих дум о России юмористическими блестками, бойчит как-то по мальчишески. О России надобно лишь серьезно… Идем, однако ж, к Конону.