— Кричать, орать! — громко ввернул Головин. — Набатом надо было скликать народ! Неверие и усталость оцепенили вас!
— Верно, — согласился Баратынский.
— Нет, не верно, — молвил Огарев. Задумчиво опустил большую гривастую голову — и вдруг, решительно встряхнув ею, улыбнулся Баратынскому славной застенчивой улыбкой. — Мы не только заучивали стихи ваши — мы восхищались вашим тихим подвигом.
— Да, — сказал Сатин, медленно подымаясь. — Вы доказали, что действовать могут не только слова, но и молчание.
— Виват! — выкрикнул Головин, усмехаясь ревниво и желчно.
Сатин остановил его взглядом и продолжал, покрываясь болезненным лиловатым румянцем и изо всех сил щуря дергающееся веко левого глаза:
— Вы единственный из поэтов наших, кто не осквернил своего имени восхваленьем монарших доблестей и добродетелей. Вы осмелились припечатать мерзавца Аракчеева правдивым стихом.
— А эпилог "Эды"? — бесцеремонно прервал Головин. — Никогда еще в словесности нашей не выказывалось большего сочувствия к побежденному народу! Господа, здоровье прекрасного нашего поэта Баратынского!
— Виват! Ура, Баратынский! — раздались нестройные клики; все встали; Тургенев, подковыляв на расторопных ножках к давнему знакомцу, умиленно всхлипнул и влепил ему в лоб влажный поцелуй.
— Спасибо, господа, — растроганно смеясь, сказал Евгений. — Но вы меня чествуете, словно бы я уже покойник. Право же, я тронут весьма живо. И пусть не все ваши мнения близки мне — мне дорог и близок ваш пыл. Здоровье молодой России!
Он сел. Обильно подаваемое в течение всего обеда шампанское светло брызнуло в голову. Зала ресторации явственно кренилась в сторону, словно собираясь рухнуть. Он засмеялся: вдруг представилось, как отчаянно вцепились бы в свои столики и стулья все эти почтенные, тщательно причесанные люди, сидящие на осторожном расстоянии от расшумевшихся русских.
Головин пристально посмотрел на своего визави, и его тонкие терпкие губы слегка искривились.
— Чрезвычайно любопытствую мнением вашим, господин Баратынский. Вы только что из России. Вы долгое время созерцали этот срам, этот рабский сон — повальный сон нашего отечества. — Великий агитатор высокомерно усмехнулся. — Неужто вы и посейчас, здесь, в этом царстве свободной гласности и у порога новых революционных свершений, способны сохранять какое-то уважение к бессловесной нашей родине?
— Он пьян, — тихо объяснил Огарев. — Я его уйму сейчас.
— Отчего же? Я отвечу… Но вы, господин Головин, хотите продолжать?
— Разумеется. Русь, воспеваемая славянофилами и Гоголем, сия необгонимая птица-тройка, изжила себя и все свои возможности уже к концу екатерининского царствованья. Ни на что самостоятельное она ныне не способна. Верите ли вы, — Головин уперся в него тяжелым взглядом покрасневших глаз, — что в растоптанной и жалкой отчизне нашей могут возникнуть идеи истинной свободы? Могут ли на сей болотистой почве возникнуть конституция, парламент, вольная печать?
Головин небрежно отмахнул расхлыставшийся галстук в сторону и победоносно отвалился на спинку стула.
Баратынский дружелюбно улыбнулся азартному контрверзисту. Так же спорил, бывало, Серж. Давняя молодость вдруг воскресла перед ним, заговорила перебойчиво и жарко, обступила со всех сторон… И радостно и тревожно заныло стиснутое ею сердце.
— Я не столько в идеи верю, милый Иван Гаврилович, сколько в личности, — стараясь не впасть в тон учительства, тихо заговорил он. — Нравственный хаос, царящий в современности, могут, по-моему, победить лишь отдельные люди. Личности, наделенные даром гармонии, живым чувством добра.
— Да! — подхватил Огарев, благодарно блестя увлажнившимися глазами. — Разбросанные и разбежавшиеся души концентрируются, становится силами действительными и действующими…
— Я тоже вместе с вами верю, что силы добра и света значат не менее, чем силы зла и тьмы. А конституция и парламент, о коих вы так мечтаете… — Евгений ласково кивнул насупившемуся Головину, — достаточно ли их для счастия человечества?
— Да! — азартно воспрянул совсем было размягчившийся Сазонов. — Да! Ибо парламент — это голос масс, трибуна народа!
— Вероятно, вероятно… — Он опять прикрыл глаза: серое облако сгущалось и нависало, предвещая припадок несносной головной боли. — Но ведь даже если они учредятся в России — все равно тесно покажется. То, что ныне мнится таким упоительным простором, такой волей: конституция, парламент, — разве уместится в этих пределах душа размашистой родины нашей?