Волны успокаивались, будто вторя его думам, и бледный от счастья Левушка улыбался его улыбкой — рассеянной, мечтательной и упрямой.
Он проснулся от упорного скребота воды, трущейся по обшивке корабля. Море опять осердилось. Оно расшатывало железные скрепы, оно скреблось, ища щелей, требуя, прорываясь.
Радостный страх наполнил сердце: он почти желал сейчас победы моря, своего соединения с жадной и размашистой стихией. Судорожное вздрагиванье и клокотанье, лихорадочный стук машины и стон металла доносились снизу глухо, словно бы со дна, из-под земли даже. Утроба и торс пироскафа чудовищным напряженьем всех мускулов сопротивлялись плену и гибели. Но чем ожесточенней разгоралась эта схватка, тем радостней становилась душа.
"Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье — одно", — вспомнил он. И сразу — как это часто случалось в молодости — прежние, вдруг явившиеся строки поманили за собой новые, задоря и суля удачу.
…Огромно полуденное море. Обширна и однообразна, как северное небо, оставленная позади судьба.
…Бессмертно и роскошно море. Ничтожна прожитая жизнь, бедная, затаенно-страстная — странная.
…Огромно и свободно море; велика и богата жизнь. И безбрежность — главный закон ее…
— Левушка, отчего ты не спишь? — спросил он шепотом,
— Боюсь Италию проспать. А вы, папа, отчего?
Он засмеялся смущенно:
— Тоже боюсь… Но послушай, коли не спишь:
Ты не спишь, мальчик?
— Что вы, папа!
И он продолжал далее, неспешно и твердо, словно то были стихи давние, прочно прижившиеся в сердце и в памяти:
Домики высокой окраины окрылялись плоскими, остро вытянутыми кровлями; ниже стройными линиями располагались зданья более веские, но, мнилось, тоже готовые взмыть в ясный, трепещущий от лучей простор. И даже явно тяготеющие к каменной почве грациозно-грузные палаццо цвета старой слоновой кости сохраняли осанку высоты, и небо охотно дарило их прикасаньями блеска и синевы.
— Птичий город, — определила Настасья Львовна.
Да, что-то птичье, лениво-летящее узнавалось в этой столице сияющего воздуха и шелестящего моря, осеняемого сонмами белых чаек. Это сходство дополнялось летучими бандами лаццарони — они то и дело осаждали коляску, спархивая откуда-то сверху, и, широко взмахивая руками, бросались чуть не под колеса экипажа. Тощие, полунагие, облитые влажным коричневым загаром, они улыбались щедро и зубасто, — но, убедившись, что услуги их не надобны, мгновенно сникали, и живописнейшие перья их лохмотьев линяли на глазах. С ленивой злостью плюя вслед удаляющейся пролетке, оборванцы плелись к своим корзинам, похожим на громадные гнезда, и погружались в беспечный сон.
Легок и улыбчив был город, пернато простертый над лазурным заливом. И, добродушно раскинувшись, лежал на дальнем берегу плавный холм, попыхивая мягким домашним дымком.
— Это и есть Везувий? — разочарованно спросил Николенька. Настасья Львовна удовлетворенно кивнула.
— Смотри, ангел мой, — восхищенно говорил Евгений, показывая на полуголого неаполитанца в красной шапке, едущего шажком на осле. — Смотри, как весело и гордо его лицо! Это не всадник, а блаженный. Он верует, что родное солнце никогда не оставит его своей лаской… Как он упоительно счастлив! И ведь даже не подозревает об этом.
— Все, друг мой, счастливы, каждый на свой лад. И редко кто понимает свое счастие… Ах, но что это?
Навстречу медленно подвигалось парадно одетое войско. Флейты пели томительно и зазывно; уныло гудели и ухали барабаны, обитые черным сукном.
— Это похороны, да? — возбужденно спросил Левушка. — Я погляжу… — И тотчас выпрыгнул из коляски, оттертой к обочине надвигающимся шествием.
— Боже, да куда же он? — встревожилась Настасья Львовна. — Верните его! — крикнула она веттурино, набожно снявшему измятый цилиндр.
Но Левушка, успевший протолкаться в самую середину процессии, уже пробирался назад.
— Маман, я все видел! Покойника несут в открытом гробе. Он такой важный, красивый… — Левушка вздрогнул. — Орлиное выражение. А гроб, по-моему, кипарисовый.