— Маменька, — перебил он однажды, — а двор императора больше нашего?
— Двор императора, мой дружочек; понятие особливое. Это не тот двор, по коему мы с тобою прогуливаемся, это — круг людей, близких особе государя. Ты тоже будешь прибежен ему.
Он с выраженьем напряженного непонимания наклонил голову.
— Двор государя и узок — но и широк. Это его дворец, его родные, советники и помощники. — Александра Федоровна открыла флакон и, смочив кончики пальцев пахучей жидкостью, потерла впалые виски. — Ты дворянин, мон шер, — само название сие указует на твою причастность двору. Все старинные дворяне суть члены единого семейства, отец коего — государь наш. — Она улыбнулась грустно и торжественно. — Настанет пора, ты поедешь в Петербург. Дядя Богдан определит тебя в Пажеский корпус, и ты будешь жить в соседстве с царским двором.
— Я буду паж? Маменька! — Он хлопнул в ладоши и спрыгнул с канапки. — Паж — оруженосец рыцаря! А потом я сам стану рыцарем — да? И буду служить императору…
— Да, но для этого надобно хорошо успевать в науках. — Она погрозила длинным пальцем: — Ты же только и делаешь, что пропадаешь в гротах да слушаешь россказни Боргезе.
Долговязый синьор Джячинто извлекал из сюртучного кармана кожаную табакерку, сложенную розаном, разворачивал ее и погружал в пахучие недра скорбный и торжественный нос.
— Е sempre bene [3], - ворчливо произносил он. И резко вскидывал голову, отчего с жуткою четкостью обозначался на шее кадык, острый, как поставленная ребром шинельная пуговица.
Сперва он рассказывал о мудрых и благонравных деяньях Солона или Марка Аврелия. Голос его звучал с монотонною важностью, морщины на лбу разглаживались. Но вдруг, словно опомнившись, итальянец вскакивал с места и, постепенно убыстряя шаг, короткими и гневными, как брань, фразами принимался повествовать о неистовом императоре Калигуле, лакомящемся жарким из соловьиных язычков, о Нероне, этом сентиментальном чудовище, расправившемся с лучшими людьми Рима и любующемся зрелищем зажженного по его приказу города. Путая и обрывая хронологическую нить, старый дядька переходил к последнему королю французов, пренебрегшему ради своих сластолюбивых забав жизненными интересами несчастных подданных и приявшему мученический венец. Обращаясь к решительным героям парижской черни, Боргезе с мрачным и каким-то мстительным одушевлением живописал портреты и поступки народных вождей.
По мере рассказа доброе и, колючее лицо старика принимало выраженье растерянности и усталого испуга, голос падал до хрипливого шепота. Дядька смолкал и со сладострастием отчаянья окунал долгий нос в раздвижное нутро табакерки. Очередная понюшка даровала ему новые силы; старик вскидывался в кресле и рокотал, с непонятной угрозой вперяя темный и сверкающий взор в окно:
— О, bruttissimi, bruttissimi! [4]
И Евгений почтительно наблюдал за лицом и манипуляциями Боргезе, который дважды был изгоняем из своего отечества роковыми событиями века, и горько жалел своего наставника, огорченного заблуждениями целого человечества.
Итальянец меж тем успокаивался, его изборожденное чело вновь светлело — старик обращался к поэзии.
читал он, мерно и широко взмахивая кожаным розаном табакерки. И в воображении отрока оживал гравюрный портрет государя, его ласковое голубоглазое лицо и рука в ослепительной перчатке, возложенная на эфес шпаги…
Но в подлинный, с трудом сдерживаемый трепет приводил его таинственный стих Данта, Произносимый Боргезе с особым чувством печали и некоего ликования:
Итальянские уроки походили на любимые тропинки, берущие начало в регулярных аллеях парка и беспутно пропадающие в размашистых дебрях оврага.
Маменька благоволила к Джячинто; по счастью, она ничего не понимала по-итальянски.
Занимали его и темные беседы отца Василия.
Замысловатый катехизис был писан неким знаменитым проповедником, учеником масонов.
— Великого и особого ума человек составлял книгу сию, — уважительно приговаривал отец Василий, раскрывая тяжко шуршащие, крылоподобные страницы, хранящие следы аккуратно соскобленных восковых нашлепок. — Много о вере радел, и воздалось ему по вере его.