И собственное детство приближалось на миг, кивая родными деревьями и бледным лицом маменьки; и братья окликали его.
И, стискивая зубы, чтобы не разрыдаться, он писал в Мару, куда не смел вернуться, томимый стыдом и неуклюжим ростом, ошеломленной души:
"Милая маменька, мы проводим здесь время восхитительно приятно. Одна только мысль омрачает в глазах моих картину удовольствий: это мысль об их кратковременности и о том, что скоро я должен буду расстаться со всеми этими наслаждениями".
Он громко шуршал смерзшейся листвой.
— Уже деревья тощи, голы… Деревья тощи, голы… Ах, я бездарен! "Деревья тощи, голы…" Державин бы сказал: "древа". "Древа нагие…"
Он прислушался к шуму вздымаемых ветром листов…
— Нет, я бездарен, бездарен! — Задрав голову, он стал читать почернелым липам и угрюмым облакам летучие строки Батюшкова и Жуковского, кряжистые, тяжкокрылые строфы Державина. Это утешило; он беседовал с природою, с богом, и ему не мешали. Потом побрел назад в дядин кабинет и опять погрузился в чтение.
Батюшков и Дмитриев трогали нежностью, легкой напевностью. Но пресыщали скоро: слишком сладостно, неосязательно… Он снимал с полки державинский том и, всем существом своим предчувствуя некое напряжение, как если бы предстояло отворить массивные кованые врата, открывал книгу. "Бог" и "Ода князю Мещерскому" оглушали грузным великолепьем; мощь славянской речи подавляла и влекла ввысь. Но чрезмерно круты и огромны были ступени, ведущие в горнее царство державинских воспарений.
Он захлопывал книгу и протяжно зевал. Как бедно влачится его младость! Так бедно, что даже и не жаль ее…
И воображался неведомый ровесник. Он был окружен весельем и вниманием, он был счастлив и в любви, и в преданной дружбе. Баловень судьбы, он упивался всеми радостями и упованьями жизни. И писал стихи, которые были сама поэзия… Все ревнивей и горячей привязывался Евгений к этому странному созданью своей фантазии.
— Чем живут и поныне Рим, Греция? — вопросил Богдан Андреич. Решительно хрустнул пальцами и ответствовал победоносно:
— Сочинителями своими! Суди сам: Кагул и Рымник — сражения столь же великие, сколь Фермопилы и Марафон. А переход Суворова чрез Альпы? Разве не затмил он славу Аннибаловых походов?
— Пожалуй…
— Но подвиги древности кажутся нам выше! Ибо изображались красноречиво.
Дядюшка пошел по кабинету, энергически подавая вперед плотный, еще статный корпус.
— Знаешь, чем славен стал бедный армейский офицер Безбородко? Ре-ля-ци-я-ми! Кои сочинял с примерною живостью, умея заинтересовать государыню. А первые оды Державина?
Богдан Андреич подхватил со стола закрепленное чернилами перо и назидательно уставил им в племянника:
— И чин, и богатство, и высочайшую благосклонность можно завоевать сим ничтожным предметом!
Евгений сиротливо съежился.
— Что примолк? О чем раздумался? — подступил дядя, мгновенно озабочиваясь его меланхолическим видом.
— Но мне кажется, что оды… Что сей жанр несколько обветшал.
Богдан Андреич яростно черкнул в воздухе скрюченным пальцем, отвергая возраженье своего робкого контрверзиста:
— Николи! Во веки вечные не обветшает!
— Но отчего же сегодня никто не пишет од? Разве лишь немногие чудаки… — Он вспыхнул, вспомнив франтоватого камергера.
— Потому, что вы, молодые, чрезмерно ленивы и равнодушны! В те годы, когда мы с твоим родителем проходили службу, молодые люди не стыдились выказывать свой пламень. А нынешние слишком скаредны на чувство!
Старый воитель глянул на притихшего племянника и сконфуженно запахнул полы персидского халата.
— Заболтал я тебя… — Богдан Андреич шутливо потрепал покрасневшее ухо юноши. — Ввязывайся, брат, в баталью, — обидно мне, что ты сиднем сидишь с твоими способностями. Испробуй силы свои. Сочини, к примеру, оду на случай — э-э…
— Нет, милый дядюшка. Одический жанр решительно не по мне.
— Отчего же? Слог у тебя отменный, воображенье дерзкое.
— Нрав жовиальный, — подсказал Евгений. — Дозвольте, дядюшка, в парк — погулять.
Дядя был забавен и утомителен со своей неуклюжей заботливостью, со своими надеждами на пиитический дар племянника, — надеждами, которые могли скорей устрашить, нежели поощрить. Но неусыпность этой опеки, простодушной и монотонной, как колотушка старенького сторожа, охраняющего ночами сон господского гнезда, умиляла и, даже надоедая, будила что-то в потрясенной душе юнца. То был дядя, любимый брат покойного отца; то был родич кровный, простой и надежный, как старые дерева и стены древней вотчины Баратынских. И по-солдатски грубое объятье его крепких рук сообщало всему Евгеньеву существу какую-то теплую силу и смутную надежду.