Время текло здесь подобьем ленивой, доброй реки. И все было полно жизни и спокойной веры в земное и небесное попечительство.
И все повторялось: протяжное благоуханье древних вновь зацветающих лип, угрюмое гуденье перегруженного душистой добычей шмеля и светлый смех кузины Мари, опять посетившей Подвойское.
Она смеялась охотно и много: знала, конечно, как прелестны ямочки на ее щеках — шаловливые следы кунидоновых пальчиков.
Она восхитительно повзрослела: дама, маленькая белокурая дама в серой неаполитанской шляпке, завязанной голубыми лентами, в ловком узком платье из марсельского шелку, с пестрой китайской парасолькой в небрежной руке.
Она простодушно хвастала своими первыми светскими успехами.
— А зимою, в первый день нового года, папенька возил меня на праздник в Эрмитаж.
Он слегка покраснел. Он мог быть, он должен был бы присутствовать на этом празднике, ежели бы…
— Лож не было, государь и его семья занимали кресла меж оркестром и скамьями. А по обеим сторонам, по ступенькам, — Мари летуче раскинула руками, — стояли камер-пажи. Ах, какая красивая форма! Какие шпаги!
"Ничего особенного. Только треуголки, обшитые позументом, и лосины, точно, хороши. А шпаги — игрушка, забава младенческая".
— Для ужина устроили дивный хрустальный шатер.
— Стеклянный, наверное. Стеклянную палатку.
— Ах, не прерывайте! Вот такой шатер…
Мари ручкою зонтика нарисовала на песке нечто, похожее на китайскую пагоду.
— Стены и потолок из стеклянных узоров, очень миленьких. Изнутри все это освещается канделябрами, а снаружи люстрами и лампами. Очаровательно! — Кузина упоенно рассмеялась. — Шатер казался сотканным из брильянтов! А если бы вы слышали музыку обер-егермейстера Нарышкина! О, это волшебство…
Она напела вполголоса тихонько, но очень верно и с чувством:
Поправила выбившийся из-под шляпки локон и вздохнула печально:
— Ах, кузен, какая жалость, что вас не было о ту пору в Петербурге!
Он молчал, похлестывая гибким прутом жасминовые кусты. Листья звучно лопались; он хлестал все усердней и чаще.
— Я вспоминала вас зимою, — сказала Мари и томно улыбнулась.
Он приостановился с занесенным прутом.
— Я танцевала на этом бале польский с одним камер-пажом. Он очень хорош собой. — Мари скользнула взглядом по фигуре кузена. — И тоже высок.
Она смеялась над ним и презирала его, это было несомненно.
Луна упиралась в окно, — как ни плотно задергивал он штору, холодный, странно властительный свет находил щель и отыскивал его пылающее лицо.
Он вскочил и раздернул занавесь. Крестообразная тень оконницы пала на тускло отсвечивающий, словно бы запорошенный мелким снегом, паркет. И стужею, бездомным хлестким ветром ударила в сердце та, петербургская ночь с рогатым месяцем, угрожающе прильнувшим к окну…
Он забылся на рассвете и проспал до полудня. И не успел проститься с нею, рано утром уехавшей в белёвское именье тетки.
"Она прекрасна, прекрасна. Она дитя. Невинное, радостное дитя. Она весела и добра. А я зол. Зол и порочен. Жизнь моя бесплодна, и никому не любезно бытие мое. Умереть. Уснуть навеки при дивных звуках "Сандрильоны"…"
Он закрыл глаза и тихонько запел:
— Браво! Вот и развеселился наконец!
Книга скользнула на пол, он нагнулся поднять.
— Оставь. Идём, брат, на мельницу. Читать да читать — так и на тот свет угодить недолго.
Дядя взял его за плечо и вывел из кабинета.
Они прошли по шатким мосткам к лестнице, ведущей на подволоки. Белесая листва усеивала берег. Иссиня-черным вдовьим бархатом темнели в дыму облетевшего ольшаника елки. Только молодой дубок, отделившийся от поскучневшей рощи, упрямо сверкал крепкой своей одежкой. Синим и белым огнем вспыхивала вода, срываясь с лотка на почернелое деревянное колесо.
"…Еще одна осень. Зима пронесется — а весною в Петербург. Искать службы, смывать черное пятно… Почто награждает нас высшее существо жизнью? Почто обольщенья надежд, игра воображенья, коль все живое обречено смерти и ничтожеству? Блещут, бурля и взлетая, светлые брызги — и срываются с колеса, срываются с колеса. Не смыть мне позора, никто не забудет мне его… Мари знает о нем и презирает меня".