Мальчик сладко спал, изредка вздыхая и что-то бормоча. Александра Федоровна, приподнявшись на локте, глядела в лицо сына, по-отцовски бледное, большелобое. Она думала о Бубиньке; она тихо плакала о нем, и о покойном муже, и о себе. И слезы ее были другие — не те, давешние, вызванные приятно печальным чтением. Она боялась за детей — и особенно за любимца своего Евгения, мечтательного, неприспособленного к грубой жизни; она страшилась неизбежной — теперь твердо стало ясно: неизбежной! — отправки его в далекий Петербург, мучительно представляя себе разлуку с ним: так нежен, так не по-детски чуток к маменькиной грусти Бубуша!
До Петербурга, до пансиона оставалось еще много: целое лето!
— Скоро, скоро, — говорил он себе и улыбался недоверчиво. И радость, и страх сжимали сердце: Петербург — как далеко! Дальше Тамбова, дальше Москвы, помнящейся смутно, почти сказочно.
…Как будет он жить в Петербурге — без маменькиной опеки, без уютного дома, без Мары? "Там будут товарищи…" Но что такое — товарищи? Их не знало его детство. "Петербург велик и прекрасен…" Но что великого видел он? Степь, небо над нею. А прекрасное? Дом с бельведером; портреты отца; печальное лицо маменьки… Господи, как он мал еще!
— Маменька, когда мы в Кирсанов поедем?
— Скоро, мой друг, скоро.
— Это очень далеко, да?
— О да, очень, — кивает мать.
Он улыбается несколько обескураженно.
— И дорога прекрасная, да?
— Несомненно, друг мой, несомненно.
И маменька смеется своим матовым фарфоровым смехом.
И вот закладывают дрожки и берлин — громоздкий дормез с кожаным верхом, и кучер Никифор, обливаясь потом в наваченном синем кафтане, преувеличенно пыхтя, грузит в легонькие дрожки и в карету кули со съестным, бочонки с грушевым квасом и брусничной водой.
Он ликует: предстоит большое путешествие! Столько припасов берется… Маленький живчик Серж разделяет радостное нетерпенье брата, он то и дело взбирается на подножку дрожек и, звонко вскрикивая, спрыгивает с нее, всякий раз заставляя маменьку испуганно ахать. Флегматичный Ираклий с деловитым видом ходит вкруг берлина и постукивает щеголеватым стеком по колесам… Никифор взлезает на козлы; рядом, сморкаясь в красный фуляр, усаживается Боргезе: дядька не терпит духоты старых барских карет. Евгений, обернувшись на поглощенную хозяйственными распоряжениями маменьку, тишком выскальзывает из дормеза и перебирается на дрожки, к старому итальянцу.
— Бубуша! — окликает маменька из оконца, — В степи будет ветер, ты простынешь!
— Маменька, я чуть-чуть! — молит он, привставая с сиденья и притворяясь готовым немедленно явиться к маменьке.- Un tout petit peu! Je vous prie… [13]
Вертопрах гувернер все же сумел привить степному дитяти небрежную легкость парижской скороговорки. Мать кивает удовлетворенно и приспускает оконце кареты.
Тронулись, слава богу! Дрожки катят резво, дорога весело размахивается под уклон… Но сзади раздается раздраженный маменькин окрик: Александра Федоровна не терпит излишней скорости. Кучер, натянув поводья, сдерживает рвущуюся вперед пару. Какая жалость! Вихрем бы мчаться по утреннему простору — разогнаться так, чтобы почувствовать себя взлетающим вместе с лошадьми и оторопевшим Боргезе в небеса; чтоб волосы встали дыбом, запламенев от солнца и ветра, как у безрассудного Фаэтона!
Но тихо трусят соловые кобылы, и степь, такая прелестная при стремительной езде, золотистая на освещенных увалах, серебряная и лиловая в росистых тенях, приметно скучнеет. Грязно-желтые цветочки белены мелки и неприглядны; лохмы пышечника и полынка блеклы, пыльны. Лишь малиновые, чуть запепленные уголья мордвинника да черные крыши отдаленных хат, похожие на угрюмо нахлобученные шапки бродяг, разнообразят монотонную картину. "Голым-голо. Нечем даже кошку высечь", — говорят здешние мужики. Жесткая, птичья цепкость скудных цветов, трав, строений: только б выжить в этом бесприютном просторе, устоять под хищным ветром…
Равнина забеспокоилась — холмы тяжкими, постепенно взбухающими волнами покатились по ней. Сейчас холмы накрыты, как одеялом, нежно зеленеющей нивой, морозно сверкает Вяжля — она широка в этом месте. Искупаться бы! Маменька не разрешит… Как океанские валы на картине в дядином кабинете, бегут к горизонту широкие, мощные холмы. И серо-голубое марево трепещет впереди, суля жестокий полдневный зной.
Джячинто Боргезе нюхает из табакерки, чихает и, величаво выпятив маленький честолюбивый подбородок, произносит латинский стих: