Вдоль парапета, задумчиво склонив голову в шляпе с плюмажем, шел Александр Павлович. На нем был темный наваченный сюртук с серебряными пуговицами и высокие блестящие сапоги с наколенниками.
Сзади, значительно одаль, старательно вышагивал рослый адъютант в полковничьем мундире с одной эполетой. Дельвиг и Туманский соступили на мостовую; ошеломленный Евгений прижался к гранитному парапету.
Император поднял бледное опечаленное лицо; голубые глаза скользнули напряженно и невнимательно по фигуре юноши. Пухлый рот вяло улыбался.
— Merci, ne vous dИrangez pas [59],- вполголоса сказал государь и прошествовал мимо.
— Вот… Вот наш император, — растерянно протирая очки, бормотал Дельвиг. — Прекрасен и добр. И всегда, всегда…
— Как он красив и грустен, — тихо сказал Евгений. — Но мне показалось… Мне почудилось в нем что-то усталое, угнетенное даже.
— Да, он похож на усталую обкормленную лошадь, — сочувственно подтвердил Туманский. — А что до угнетенности… Помните Шенье? L'oppresseur n'est jamais libre du frein… [60] Ho я вынужден вас оставить, господа.
И, вскинув потертый цилиндр, повернул к Прачечному мосту.
— Странный и неприятный человек, — сказал Евгений. — Но господь с ним, договорим в следующий раз. — Он мечтательно улыбнулся. — Впервые я так близко видел государя… Если бы мне повстречать его хоть еще раз, если б я мог осмелиться высказать ему мое раскаянье… Как ты думаешь, Антон, понял бы он меня? Простил бы?
— Разумеется, — пробормотал барон. — Разумеется.
— Здравствуй, братец! Здравствуй, барошка, друг ты мой сердешный!
— Здравствуй, здравствуй, душа моя…
Дельвиг, взволнованно запыхтев, облапил своего маленького и верткого друга. Пушкин звонко чмокнул его в губы и обратил к Евгению запрокинутое лицо:
— Вы — Баратынский! Очень рад.
Отступил немного и засмеялся радостно:
— Экая высокость! Даже завидно, право. Чудо — последняя ваша элегия! А у меня ералаш — уезжаю!
И распахнул двери, пропуская гостей.
Просторный Демутов номер был полон дыма и хмельных голосов. Красные блистающие лица; мундиры, зеленые и синие; размашисто перелетающие руки — все это ярким веером развернулось перед Евгением.
Две стоящие посреди комнаты фигуры привлекали особое вниманье. Коренастый генерал в расстегнутом мундире и с всклокоченной черно-седой головою крушил невидимою саблей невидимого противника, то и дело обращаясь кмолодому гусарскому ротмистру. Генерал грозил жестами и хриплым голосом, свирепым сверканьем красно-карих глаз — могло поначалу представиться, что он на чем свет стоит распекал гусара. Но, прислушавшись и приглядевшись, Евгений изумился тем бережным, как бы опасливым упорством, с которым тот удерживался на одном месте, — словно пьяный, давший слово пройти по одной половице.
— Ежели мы, любезнейший мой Петр Яковлевич, и достойны сожаленья, то не в убийственных, смертоносных битвах, не в изнурительных походах! Нет, клянусь вам — нет! Нам надо сожалеть, что окружены мы обществом тупоумных болтунов и сановных палачей!
Гусар безмолвствовал. Лишь тщательные, как бы кисточкой миниатюриста выписанные дуги бровей приподымались с легким вниманьем. Он был высок и осанист, но, казалось, остерегался двигаться и даже говорить; в его тонком прямом стане, чуть откинутом назад, была фарфоровая твердость и хрупкость.
Пушкин, подкравшись сбоку, внезапно прыгнул на шею шатнувшегося генерала.
— Денис Васильич! Оставьте хоть напоследях серьезные речи! Уезжаю!
— Ну, ну, озорник, — добродушно проворчал Денис Васильич, подхватывая проказника. Гусар каменно улыбнулся.
Пушкин, смугло покраснев, высвободился из объятий генерала.
— Прошу простить меня, beau Tchaadaeff [61],- я нынче шаловлив сверх меры. — Он хлопнул в ладоши. — Но, господа, позвольте представить вам нового моего приятеля! Баратынский! — И, почтительно полуобняв, повел гостя к столу.
— Ур-ра, Баратынский! — встряхнув короткими кудлами, вскричал пьяный офицер с дерзкими припухшими глазами. — Позвольте выпить ваше здоровье!
— Молчи, Мансуров! — оборвал Пушкин. — Ради бога, господа, молчите все! Давыдов — вы старше всех нас. Вы и самый славный средь нас, — благословите на подвиг ратный нового товарища нашего! И — виват поэзия!
— Поэзия, — пробормотал Давыдов, грузно седлая стул. — Я прирос к ней, как полынь к розе.
Он уронил спутанную голову на кулак и внятно храпнул.