И отъехал немного вместе со стулом, глядя высоко и невидяще. Ясный его голос стал вдруг тускл и глуховат.
— Друзья, сердце мое дает знак: скоро пробьет всем нам час разлуки.
И, обернувшись к Евгению, кивнул, будто прося не поддаваться мимовольной грусти:
— Баратынский, я тебе стихи скажу. Страсть как хочется.
Встал, дернул узел пышного галстука — и, крепко держа концы его, тихо начал:
Слова бежали неторопливо, точно приглядываясь друг к другу.
И снова радостью узнаванья, несомненного родства широко опахнулось сердце. Пестрый веер раздернулся, развеялось дымное облако, и друг, кровный родич, приблизился, стал у самого сердца.
Пушкин примолк на миг; быстро глянул вокруг; едкое выраженье мелькнуло в морщине лба, в сузившихся глазах.
— Божественно! — воскликнул Дельвиг. Шатаясь, полез из-за стола и потянулся расплескивающимся стаканом к Пушкину.
— Божественно, — грозно подтвердил Давыдов и опустился на кровать, прикрытую полосатым бухарским халатом.
"Божественно, — повторил про себя Евгений. — Но эти две строчки, последние… Что в них? Ах, все божественно!"
Встрепанный коридорный принес замороженного шампанского. Смеясь и ругаясь, Пушкин разделил по стаканам перемерзшее вино, вываливающееся из серебряного ведерка желтоватыми студенистыми комьями. Все, кроме богатырски храпящего Давыдова, весело и шумно съели ледяное, дрожливое шампанское. Пушкин выдернул из-под спящего генерала халат и с таинственным видом выскользнул в коридор. Дельвиг предложил выпить еще; очнувшийся Мансуров потребовал водки… Раздался стук в дверь; Дельвиг, грузно кренясь из стороны в сторону, широко рванул ее на себя — и с испуганным криком попятился назад, чуть не рухнув на пол: Пушкин, звонко лая, на четвереньках вскакал в номер.
И опять пили, и Пушкин озорно скандировал непристойные вирши лицейской поры и, взобравшись на стул, потрясал портретом королевского убийцы Лувеля [62].
Дым заволакивал глаза, путал мысли.
"Он? Он?" — допытывался кто-то настойчивым звоном. Грохотал басистый, бухающий хохот, звучали тихие слезы, беспрестанно хлопала дверь… Евгений упал лицом в подушки и уснул.
— Я устал, я смертельно устал в Петербурге! Я вгладь ничего не понимаю в здешней жизни; я, милый Дельвиг, теряю, кажется, простую способность мыслить и чувствовать. Меня измучила неопределенность моего положения, двусмысленность всей моей жизни…
— Но ты же служишь, красота моя, — следовательно, делаешь какое-то дело. Терпенье, друг мой, терпенье.
— Ах, да вовсе не дело то, чем я здесь занимаюсь! Это — игра, это нарядная праздность. Год, как я в Петербурге; а меж тем судьба моя почти не изменилась. Прежний стыд терзает мою душу, и ежели б не ты… — Баратынский признательно пожал теплые пальцы друга, — ежели б не ты — я, право, не знаю, как бы и выжил тут, не смея никуда показаться…
Круглое лицо Дельвига страдальчески сморщилось — и тотчас разъяснилось.
— Я сведу тебя с Василием Андреичем, — объявил он торжественно.
Он с волненьем ждал этой встречи. Баллады Жуковского давно будили в его душе глубокий меланхолический звук. Он любил этот звук; прохлада и шелест кладбищенской сени, спокойное веянье веры узнавались в нем. Он представлял себе славного пиита ласковым, простым и величавым.
Жуковский оказался почти таким, каким он хотел его увидеть.
Внимательная тишина необременительно царила в просторной квартире. Мягкие ковры укрощали шум шагов, тяжкие бархатные портьеры льнули к дверям кабинета, оберегая каждый вздох, каждое слово. Печи струили доброе широкое тепло. Сухой воздух полнился тонким и неназойливым благоуханьем.
Жуковский чутко склонял набок голову, длинную и бледную, как яйцо. Этот ласковый наклон был семейный, домашний — баратынский: так, помнится, всегда вслушивался во что-то важное покойный папенька, так внимал собеседнику дядя Богдан; так и самого Евгения в детстве изобразил рисовальщик-француз. И Евгений улыбнулся родному сказочнику по-ребячьи широко и открыто.
62
Лувель в 1820 году убил герцога Беррийского, племянника французского короля Людовика XVIII.