— "Nunc maris in tantum vento…" Перевьедите.
— "Nunc maris in tantum vento", — повторяет Евгений, мечтательно прикрыв голубые глаза. — И вот носит нас ветром по морю!
— По морью, — соглашается дядька и клюет носом кожаный розан.
Ветер стихает. Солнце медленно карабкается по небосклону, иссушая редкие облачка. Запылившаяся лазурь сияет равнодушно, устало, степь дремно мреет в зное. Не сон ли эта скифская дорога, эта царственная латынь, безотзывно звучащая в гиперборейской пустыне? Мара. Марево. Море…
— Тпр-ру! Стой, проклятые! Никак задремали, барчук?
Никифор останавливает лошадей. Свежестью потянуло… Что за прелесть — лесок в той ложбинке! Коренастые дубки с темною, синеватой листвой; млечные стволы берез… Там, внизу, струится ключ… Заповедный. Кастальский! Да, конечно: вот ручеек течет. Но как он грязен здесь! Сапоги кучера и глупые лошадиные морды кощунственно взмутили его чистейшую влагу.
Стараясь не задеть прикорнувшего дядьку, он спрыгивает с подножки и бежит вниз по ручью.
Неуклюжий берлин, скрипя и колыхаясь бокастым кузовом, подваливает к дрожкам и останавливается возле них.
Никифор распрягает лошадей, они тянут из ручья, тяжко взмахивая хвостами, и второй кучер, широко раскорячась, припадает к взбаламученной воде, не замечая презрительной ухмылки камердинера Прохора.
— А барчук куда подевались? — бойко спрашивает нарумяненная горничная, придерживая выбившиеся из-под чепчика кудерьки.
И уже кричит, высунувшись из окошка, смертельно побледневшая Александра Федоровна:
— Бу-би-нька-а! EugХne! OЫ est-il? [14]
Он слышит крики слабогрудой маменьки, ему жаль ее, но жалость эту пересиливает какое-то злорадное озорство.
— Je suis nulle part… — бормочет он, хихикая и задыхаясь, — nulle part, nulle part… [15]
Зазеленяя новенькие панталоны о сочные стебли гусятника, он сползает в овраг и продирается сквозь кустарник к ручью.
Он опускается на колени и окунает горящие губы в упругую, заплетенную струями воду. Ствол ольхи, отразивший рябь солнечного ручья и березовой листвы, тоже струится, трепещет, растворяясь в зеленом сумраке. Беглец растягивается на берегу и, свесив взлохмаченную голову, любуется своим отражением.
— Я — Нарцисс Овидиев. Меня никто не найдет здесь. Умру на бреге светлых вод. И превращусь в белый цветок смерти… — Он резко переворачивается на спину. Меж темных, почти черных против солнца листьев дрожат и разваливаются глыбы облачной лазури. Тихо, словно сдерживая счастливый смех, звучит вода, сладострастно стонет иволга.
— Нет. Я — Беллерофонт!
Он мечтает… Он — бесстрашный юноша Беллерофонт, он нечаянно совершил преступленье и должен бежать из родного города. Для искупления вины ему надо убить чудовищную Химеру, дочь Эхидны. Но для этого необходимо найти и обротать Пегаса! Крылатый конь придет сюда на водопой. Нелегко укротить его! Нужно забыть все, забыться сном — и во сне явится преблагая Афина. Она оставит здесь, на берегу, золотую уздечку. Надо забыться… И Афина… Уздечка…
— Лошадь-то привязал, дубина?
— Привязал… Куды он делся-то?
— Куды, куды. На кудышшу гору! Ежели что случится — брюхо балахоном распущу!
— Да нешь я… Я лошадей поил.
— Лошадей. Сам лошак непутный!
Трещат и раздаются кусты. Мутится под тяжелыми сапогами влага волшебного источника. Гремит радостный бас кучера:
— Да вот он! Спит, никак. Эх, Евгений Абрамыч, нешь можно так?
Он понуро подымается с травы, отдает одну руку Никифору, другую — сердито ухмыляющемуся камердинеру. Его ведут назад, под жаркое голое солнце, в тревожную суматоху, кипящую вкруг экипажей. Он молчит; злые слезы вздрагивают на его ресницах. В ушах стучит устало и настойчиво:
"Не хочу. Не хочу. Je suis nulle part… nulle part…"
Александра Федоровна, прижимая к покрасневшему носу флакон с нюхательной солью, в десятый раз перечитывала письмо с петербургским штемпелем:
"Дражайшая маменька! Петербург велик и прекрасен…"
Александра Федоровна мечтательно подняла взгляд и, вздохнув, отложила письмо сына.
…Петербург! Творец всемогущий, не вчера ль это было? В Петербурге, об эту же пору, в апреле… Она — новая фрейлина императрицы Марии Федоровны, а он — такой скромный и такой важный в свои тридцать лет — уже генерал и в фаворе у государя… Петербург, Петербург! Какая даль, какие долгие версты…
Она опустилась в качалку, сраженная внезапной усталостью.
…Под жестким сукном военного мундира билось сердце нежнейшее, чувствительное к любому страданью, к любой несправедливости! Аракчеев послал его в Киев — инспектировать войска пехотные, впрок нагнать страху. Там ждали людоеда гатчинского — а он поразил солдат и офицеров кротостью, успокоил их насчет ужасов государева гнева и сделал решительную протестацию противу жесткого обращения с нижними чинами. Это ему вскоре припомнили в Петербурге.