— Но покидать с такой легкостью Петербург, поэзию — друзей, наконец… Экой ты ветреник, однако! И чему рад — никак в толк не возьму.
Баратынский жадно затянулся из длинного чубука. Голубое облачко качнулось в сторону Дельвига — барон сердито отмахнул рукою и чихнул. Евгений засмеялся.
— Определенность, милый Антон. Определенность — вот что ежели не радует, то бодрит меня. Душа ищет деятельности, хочет службы неложной.
Он встал и упруго прошелся по комнате.
— Но стихи, поэзия? Разве это не деятельность?
— А, стихи… — Евгений насмешливо махнул чубуком. — Полно тешиться ребяческими химерами.
Он обернулся к Дельвигу. По-детски расстроенный вид барона внушал жалость. Евгений обнял приятеля. Антон хлюпнул носом, прижался лицом к жесткому сукну его мундира.
— Прости, барон. Я вздор горожу. Сердце устало… — Баратынский виновато усмехнулся, — Прав ты: Петербург велик и прекрасен, конечно. Но вечность дробится здесь на ничтожные мгновенья, и мы не принадлежим ни одному из сих осколков, как они не принадлежат нам. Все существо мое рассыпается на атомы, и каждый атом ищет собственного идеала…
Он решительно одернул узкий мундир.
— Но едем же. Едем на стихи, барон.
Здесь было по-семейному тесно и покойно. Мешкотный лакей в аккуратно чиненной ливрее внес старинную томпаковую бульодку и разлил чай в фарфоровые чашки.
Плотный господин, сидящий подле Евгения, уцепил щипчиками леденцовую конфетку и препроводил ее в большой губастый рот. Обратив на соседа быстрый взгляд, он осклабился славной улыбкой и сказал с приметным польским акцентом:
— Exusez, monsieur [66], неучтивость мою. Не угодно ли?
— Благодарствуйте, я не люблю, — ответил Евгений Булгарину.
— Федор Николаич, пора, пожалуй что, — заметил красивый драгун с щегольскими усиками в стрелку.
Федор Глинка выпятил хилую грудь, увешанную орденами, и скомандовал застенчиво:
— Кондратий Федорыч! Зачинайте.
Рылеев оказался некрасив, даже невзрачен. Но глаза, мрачно горящие из-под тяжких упорных бровей, и крупный сильный подбородок способны были остановить самое нелюбопытное внимание.
— Послание к временщику, — сипло объявил он. — Подражание Персиевой сатире "К Рубеллию".
Начальные строки, длинные и напыщенные, как ямбы озеровских трагедий, не предвещали ничего свежего.
"Творец всемогущий, как влекутся наши виршеслагатели к всякой величавости! Как падки наши любители словесности до этой торжественности! — подумал Евгений. — Ах, Дельвиг, Дельвиг! Но погоди ужо…"
— Твоим вниманием не дорожу, подлец! — продолжал Рылеев; и надтреснутый его голос обретал постепенно крепость и порывистую властность.
"Однако, кого он так бранит? Барон рассказывал: его часто секли в кадетском корпусе за поведенье…"
Он прислушался.
Стихи были нехороши: грубы, неуклюжи, с тощими рифмами, с цезурой, ломающейся, как полоска пробора на вихрастой голове отрока. Но страсть, но дерзкий напор захватывали поневоле. Неясная, но сердитая злободневность дышала и напрягалась в мнимо классических строках латинского посланья.
— Молодца, Рылеев! — крикнул драгун.
— Не мешай, Бестужев, — остановил Глинка, и его добродушная солдатская физиономия сурово насупилась.
— Молодца, Рылеус, — уже тише повторил Бестужев. — Всыпал фухтелей [68] Алексею Андреичу!
И вдруг стало тихо. Свечи, забытые лакеем, трещали и чадили в нечищеных шандалах. В скромной гостиной запахло церковью и угаром. В висках тяжко и гулко заколотилась кровь…
Назвали его имя. Он поднялся; превозмогая головокруженье, с тоской глянул на Дельвига. Барон поощрительно сверкнул круглыми стекляшками: не робей, красота моя…
Булгарин дружелюбно осклабился.
Евгений сказал медленно и внятно, словно, обращаясь к иностранцам:
— Посвящается барону Дельвигу.
Он читал нарочито бойко, бодро, прикрываясь резвой побежкой хорея, звонкостью скандируемых рифм:
Мельком скосился на Дельвига. Антон преданно и горделиво взирал из-под отуманенных очков. Рот Евгения скривился детской судорогой; жалость, к Дельвигу, к себе, к стихам своим стиснула сердце. Он отер губы платком и продолжал глухо: