Но все можно бы простить доброму капитану, кабы не стихи, внимая коим Баратынский едва удерживался от смеху:
Бедный бард трогательно признавался, что плачет, посвящая свои стихи Вакху и Киприде, и отважно рифмовал слово "востоку" с "к потолоку", и читал строфы из новой поэмы, где участвовали зловещие мавры и полночные льды Америки, гусарский полковник Угаров и роскошная испанка, зверски умерщвляемая таинственным посетителем с кинжалом и чашей.
Но так пленительно сияло обширное северное небо, такая сочувственная тишина стояла вокруг и такой надеждой на родственный отзвук звучал сипловатый голос капитана, что Евгений устыдился высокомерной иронии, подымающейся в его сердце… Невольно поддавшись заданному собеседником тону, он яркими, но лишенными четкости чертами обрисовал свою тревожную младость, неутоленность раненой души, дружество с музами и Дельвигом.
Коншин внимал очарованно. На возвратном пути к дому полковника он признался, что уж год как вырезает из журналов элегии Баратынского наряду со стихами Шаликова и Пушкина.
И заодно признался Николай Михайлыч, конфузясь совершенно на кадетский манер, что без любви, как и без поэзии, решительно не представляет своего существования, что где он жил, там и любил, и что нынешнее его увлеченье — племянница полковника Аннет Лутковская.
…И он медленно погрузился в шерстисто-каменные объятья финляндской природы, в почти неподвижный круг несложных служебных обязанностей, в теплый дом седоусого ворчуна Лутковского и его супруги, усердно услаждающей молодого унтера пышными пирогами и хмельными наливками. Шелестели вечерами снега за промерзлыми окнами жаркой гостиной; шелестели тугие шелка круглоликой Анюты, поминутно вспыхивающей румянцем невинности под пронзающим взором влюбленного капитана; шелестели и жирно шлепались на стол карты, тасуемые полковником… Коншин, вдруг спохватившись, начинал усердно развлекать задумчивого петербуржца. Из интересных, хоть и монотонных рассказов капитана Евгению нравился один — о том, что хоть и нет в Финляндии вулканов, но весь полуостров медленно вздумается непрестанным действием подземных сил и что сей подспудный, ищущий выхода пламень удерживаем лишь властью поверхностных льдов и гранитов.
— Очень, очень поэтично, — поддакивал он. И обращался мыслью к Петербургу, тоже распираемому изнутри некой таинственной силой, — к Петербургу, исподволь копящему пламя бурных новостей и грядущих перемен.
Судьба словно дожидалась его отбытия!
Весною Дельвиг написал скупо о внезапной опале, постигшей Пушкина.
Потом растерянный Лутковский под секретом сообщил весть о мятеже в Семеновском полку — любимом полку государя! — и о расправе с бунтовщиками, восставшими противу полковника, назначенного самим Аракчеевым.
…"Вольность" перепархивала из рук в руки: автор и сам читал, и охотно давал списывать свою задорную оду. И шумно мелькал там и сям, шутливо объясняя это мельканье стремительностью лошадей, несущих сломя голову в надежде умчаться от горячего седока… И вдруг окутался мглой — смеркнулся, смолк. Слух о гневе государя, о ярости Аракчеева рос, ветвился — и зашелестели уже серьезные слова: Сибирь, ссылка, Соловки… Чаадаев кинулся к Карамзину; попечительный Николай Михайлович просил вдовствующую императрицу, и добрая старуха обещала заступничество… И Пушкин исчез, не простясь даже с высоким наперсником своим — Чаадаевым! Один Дельвиг провожал его, как татя, в сумерках до заставы…
И подымалась зависть: к Пушкину, подвергшемуся нешуточной опасности, к Чаадаеву, рыцарственно хлопочущему за друга, к ленивцу Дельвигу, рискнувшему провожать великолепного сумасброда…
Там, в Петербурге, неистово спешили жить; там строили дерзкие прожекты, затевали смелые журналы. Там, в Пажеском, в приснопамятном, блистательно учился Ираклий — живая укоризна старшему брату! В столицу с неясной, но упорной целью рвался и младший, Серж, ищущий уже в нежном отрочестве какой-то особой судьбы.
И в Петербург, в метельную, все убыстряющую гибельное свое вращенье воронку, стремилось его сердце, летели его письма, требовательные и умоляющие.
Но редкие отзывы добредали оттуда. Даже Дельвиг то и дело пропускал почту, откликаясь обидно краткими записочками.
…Шелестели и ныли предвесенние вьюги; поражало обилие снега, невиданное с тех счастливых зим, нетерпеливо изживаемых в отеческой Маре; шелестели чувствительные стихи преданного Коншина; шуршало и постанывало, освобождаясь от изрыхленных льдов, огромное апрельское озеро… И крепко, весело гудел под копытами гнедого подъездка выпуклый луг, упруго стянутый майским утренником. Земля, блистающая зальделыми лужицами и седыми курчавинами инея, приметно вздымалась тайным огнем творчества, еле сдерживаемым поверхностными льдами и гранитами. И прозрачный весенний простор повеял такой дикой самобытностью и восторг такой воли рванулся из груди, что он вдруг гикнул и опрометчиво привстал на стременах.