А мне звонить Павел не велел – вот она и не звонила. А эта-то лахудра, Вика то есть, с этой, прости господи, Ларисой, звезда она пятиугольная… и т. д.
– Ну хорошо, – сказал напоследок я. – Что-то я ничего не пойму.
Короче, скоро увидимся. Извини, что разбудил.
Я погасил свет и закрыл глаза. Ехать в Ковалец завтра все равно не было никакой возможности, поэтому и думать сейчас об этом не имело никакого смысла. Значит, послезавтра. Или в пятницу. Да, послезавтра… Нет, не электричкой… Да. Пораньше. Выехать пораньше. Двести километров – подумаешь… Перед глазами побежала серая полоса асфальта. Вот она зарябила, поплыла… и вдруг кто-то сипло сказал в ухо: “Опомнился! Это ж, блин, направо!..” Я вздрогнул, силясь понять, как проскочил поворот, и тут же провалился в беспросветный мрак.
8
В прошлый раз он встречал меня на вокзале.
Я увидел худую фигуру в старом болоньевом плаще с поднятым воротником – птичий поворот седой головы и тревожный ищущий взгляд: высматривал меня в окнах медленно подползающей электрички. Вот махнул рукой и торопливо пошел вдоль перрона за вагоном, и на лице у него было такое взволнованно-испуганное выражение, словно поезд мог не остановиться, а, наоборот, наддать ходу и увезти меня невесть куда. Через несколько секунд состав дернулся, лязгнул и окончательно встал; я сошел на перрон, – и тут же Павел схватил меня, уперевшись подбородком в плечо, и мы стояли так минуту или полторы, обтекаемые толпой, валившей из вагонных дверей.
– Почему же ты не позвонил, не дал телеграмму? – спросил я.
Павел чиркал спичками, прикуривая.
Он, видите ли, не хотел никого обременять своим горем. Аня нам всем была, выходит дело, чужая. Поэтому Павел решил сам все сделать. А уж потом известить.
Он сильно похудел.
Я смотрел в окно.
Спорить с ним было бесполезно.
Трамвай неторопливо постукивал от одной остановки к другой, город был серо-черным, но деревья кое-где уже не казались мертвыми. Мы перекидывались случайными словами. Говорить всерьез было не о чем, потому что круг тем был беспощадно очерчен, и все, имеющее отношение к жизни, звучало сейчас как бесполезный шум – словно крики тонущего, который и в самом деле обречен утонуть, и знает это, и чисто инстинктивно напрягает голосовые связки. Я смотрел в окно, а иногда поворачивал голову, чтобы спросить, что это за дом или ограда. И видел худое и близкое лицо со сросшимися бровями, бобрик серебристых волос.
– Это больница, – говорил Павел, и как только кончалось звучание последнего слога, глаза его снова мертвели. – Это парк.
Он тянул меня за рукав, повторяя: “Да не надо!.. Да чего ты! Да не надо!..”, но у ворот кладбища я все же купил цветы. Мы неспешно шагали по асфальтированной дороге мимо длинных рядов оград, пирамидок, холмов, черных каменных плит, на которых были где лица, где самолеты, где просто надписи. Потом свернули направо – здесь больше всего было именно холмиков, заваленных венками. Павел остановился возле одного из них, опустил сумку на подтаявшую землю и виновато сказал:
– Вот видишь.
Мы молча стояли у могилы, и я вспоминал Аню – белокурую женщину в блестящих анодированных очках, неизменно выглядевшую веселой и деятельной. По крайней мере она часто и шумно смеялась. Я не всегда понимал причины ее смеха и привык списывать его на общую ее жизнерадостность. Я бывал у них считанные разы, приезжая на пару дней, – пятнадцать лет назад… девять лет назад… четыре года назад… два года назад, когда раскручивалась эта бредовая история с тюрьмой и судом… – и всякий раз с огорчением обнаруживал, что Аня снова до крайности назойлива в попытках выказать свое хлебосольство. Это была какая-то чрезвычайно простая и утомительная народная игра, по правилам которой я, видимо, должен был отказываться поднести ложку ко рту и упираться до последнего, даже если б умирал с голоду; а партия
Ани состояла в том, чтобы все-таки накормить меня во что бы то ни стало – хоть бы даже и до рвоты: на одном куске сижу, другой изо рта торчит. Потому что если не изнасиловать меня пирожками и сосисками, то я на весь мир ославлю за скаредность и бедность.
Так что лучше уж потом все в помойку, чем подумают, будто она чего-то пожалела.
Как-то раз я имел дело с одним простым и милым человеком из деревни под Кимрами; он и попросил: мол, как еще приедешь, привези бутылку водки, которой в ту пору в Кимрах было днем с огнем не найти; я привез, отдал и не хотел брать денег, но потом понял, что, если не возьму, мне придется с ним спорить об этих деньгах до скончания века, – и тогда взял, чтобы он только отвязался; а через неделю знакомые, жившие неподалеку, сказали, что Федор, обычно не баловавший их вниманием, на этой неделе заходил четырежды и всякий раз подолгу, с витиеватыми подробностями рассказывал, какой я жадный: привез бутылку водки и взял с него за это деньги; и, по их словам, в его устах этот поступок выглядел очень некрасиво…
Оставшись ночевать у Павла, я просыпался с заведомым чувством досады: как бы рано ни было, с кухни уже доносились запах жареного и осторожный лязг; это означало, что минут через десять
Аня, по обыкновению смеясь, поставит передо мной громадную тарелку, на которой будут лежать штуки четыре полукилограммовых котлет поверх маслянистого террикона свежего картофельного пюре.
Всем было понятно, все в глубине души соглашались, что такие количества еды не практикуются в нормальном, неэпическом обиходе. Кроме того, это был просто бессмысленный расход, а жили они всегда бедно. Аня работала по торговой части, однако на таких мизерных должностях, которые позволяли только достать, а не украсть. Павел платил алименты на Таньку и старался больше времени проводить в разъездах, потому что в этом случае к его окладу приплюсовывались командировочные или полевые. Кроме того, когда его отряд выполнял топографические изыскания по договорам с колхозами – как правило, проектировку ирригационных осушительных каналов, – он всегда мог столковаться с председателем насчет того, чтобы купить по себестоимости оковалок мяса или пару мешков картошки. В результате всех ухищрений их жизнь можно было назвать сытой – но никак не богатой… Но так или иначе, любые попытки уменьшить порцию вызывали с Аниной стороны нескончаемые уговоры, протесты, громкие настаивания и обиды – и все это как нельзя лучше портило аппетит.
А теперь Аня умерла, и мне было жалко Павла, потому что он выглядел совершенно растерянным и, похоже, не понимал, как ему жить дальше.
– Что Вика? – спросил я, когда мы сели неподалеку на скамью, которой уже была оборудована одна из свежих могил.
– А-а-а… Я же ее в экспедицию к себе устроил, – сказал он морщась. Достал из сумки бутылку водки, пару соленых огурцов, луковицу и хлеб. – Прими-ка… А она… вон видишь чего… опять… Я ей говорил: смотри, от тебя зависит! Ну, помянем.
Вика была Анина дочь от первого мужа – сначала немного странная девочка, потом девушка со странностями. Теперь – странноватая тетка лет под тридцать, чье гордое имя казалось насмешкой судьбы: жизнь Виктории представляла собой многозвенную цепочку горьких поражений. Кое-как окончив восемь классов, она поступала в техникум, да не поступила; пошла телеграфисткой – тоже не потянула и переквалифицировалась в почтальоны; кончила курсы и работала вязальщицей – да и там что-то не заладилось; а потом дальше, дальше – теми странными скачками профессиональной эволюции, которые обычно совершают люди, ничего не знающие и не умеющие. Она была тяжелого бабьего строения – большая грудь, широкие покатые плечи, оттопыренный зад, полные руки, полные и довольно стройные ноги; ее можно было бы назвать миловидной, если б не слишком простое, какое-то карикатурно русское лицо из мультфильма – с веснушками, белой кожей, рыжиной, великоватым носом и простодушным взглядом чуточку раскосых зеленых глаз.
Когда я заметил, что она может часами каменно сидеть на стуле, по-удавьи неподвижно глядя в одну точку, то сначала решил, что в эти минуты Вика о чем-то напряженно размышляет. А потом понял, что она просто на время выключается, как выключается прожектор или лампа, – гаснет, и, должно быть, в голове ее воцаряется полная тьма, – ну, может быть, только изредка разрежаемая случайными сполохами неуясненных желаний и чувств.