– Пусть!
– Вот именно – пусть!
– Да, пусть!
Выкрикнув это (похоже, на пределе сил), Нина Михайловна пошатнулась.
Я чувствовал неприятное сердцебиение, вызванное тем, что, с одной стороны, мне хотелось вникнуть в суть произносимого, а с другой, еще не вникнув толком, я уже с большим трудом пересиливал острое желание схватить Степашу за ворот роскошной куртки, подтащить к балконной двери (это можно было бы упростить, дождавшись момента, когда Степаша именно возле нее и находится; в крайнем случае одним коленом поддых и здесь же, переступив, вторым – в нос, чтобы не брыкался) и рывком перевалить поганца за перильце. “Чтоб вас обоих разорвало!” – подумал я, но все же вскочил и поддержал Нину Михайловну под локоть.
– Степашенька! – простонала она, опираясь. – Степаша!
– Что Степаша? Двадцать пять лет Степаша! – отвечал сын. – Опять
Степаша! Ты что? Лажать меня сколько можно? Мы ж с тобой запрессовали – а ты опять динамишь! Не, ну я от тебя съезжаю! Ты что, ма? Ты годами этот флэтуху толкать собираешься? Так и скажи: мол, так и так, не будет тебе ни хруста, пусть тебя режут лучше, чем я хоть рубль отсвинарю!
– Боже!
Нина Михайловна схватилась за виски и села на стул.
Степаша неожиданно замер на месте и долгим взглядом посмотрел в лицо матери. Должно быть, увиденное его удовлетворило, и он зашагал дальше.
– Мне для тебя ничего не жалко, – сказала Нина Михайловна, глядя мокрыми глазами почему-то не на сына, а на меня. – Ты знаешь! Я терплю все твои выходки! Я позволяю сидеть на шее! Ты не работаешь! Не учишься! Ты…
– Вот! Ну давай, давай еще об этом! Давай! Опять сначала!
Сколько можно? Ну ты что, в самом деле такая дура?! Мантулить!
Где я могу мантулить?! Что, ящики таскать? Спасибо!
– Почему ящики?! Почему ты ушел с курсов?! Я платила репетиторам, тянула тебя! Зачем? Учись тогда! Почему не учишься?
Ты должен!..
– Ты меня долгами не грузи! Я ничего никому не должен! От винта!
Заладила – учиться, учиться! Ты не сечешь, что в отчизне?
Он метал тяжелые фразы, успевая на лету отрубить у каждой хвост резким ударом ладони.
– Когда облом в полный рост, букварить без мазы! Не волочешь?
Тебе объяснить? Это ж геморрой: пять лет дрочить – а куда потом впишешься? Или, может, мне в гужатник?.. Все, хватит митрофанить! Заколебала гонками своими. Мне воздухи нужны, а не советы! Грины, понимаешь? Повторяю: день-ги!
– Я не могу тебе все время давать, давать! Ты хочешь, чтобы я квартиру! За бесценок! А это все, что у меня есть! Все!
– Что же ты такая убитая? – язвительно спросил Степаша. – Не, ну правда, я не въеду. Ты вот все талдычишь: учись, учись! А на себя посмотри – ты ж ученая! Ты же череп была! А что толку?
Выучилась – и не в кассу. Сколько выгоняешь? Твоих дрожжей на берло не хватает. Почему? – снова спросил Степаша и сам же наставительно ответил: – Да потому, что ты голимый совок. Ты знаний своих не умеешь применить. У тебя психология чисто совковая! Тебе горбатить-то влом. А ведь за просто так-то денег не платят! Надо инициативу проявлять, чтобы башли отстегивали! – воскликнул он и посмотрел на меня, словно ища поддержки. -
Верно? А ты что? Сидишь себе… Так и будешь сидеть за горчичник, пока не попрут. Въезжаешь? А на пенсию выйдешь, что тогда? Тебе сколько до пенсии-то осталось? Это кажется, что долго, а потом не успеешь оглянуться. И что? Что тебе за пенсию назначат? Три копейки? Курам на смех. Ты прикидывала, как жить-то тогда будем? Куда мы с этими тремя копейками, а?
Побираться пойдем? Ты прикинь к носу-то, прикинь!..
Он помолчал, потом сказал с мягкой укоризной:
– Не, ну правда: сама виновата, а сама теперь чешешь грудь табуреткой… Эх ты! Тоже мне: не могу давать! Вот как удобно-то! Классная позиция! Мое дело, значит, сторона… Не могу давать! А зачем ты тогда вообще нужна? Не задумывалась?
Зачем тогда родители-то? Нет, вот ты скажи прямо сейчас, при посторонних: не задумывалась?
Замолчав, Степаша жестом рассеянного горниста поднес к губам бутылку пива “Корона”, вытряс на розовый язык две светлые капли, а потом, недоуменно оглянувшись, с размаху катнул под диван.
Нина Михайловна всхлипнула и закрыла лицо руками.
17
Давно стемнело, и огни светофоров отражались в мокром асфальте.
С черного неба густо летела серебряная морось. Дворники мерно шаркали, сгоняя воду.
Жизнь сводила нас с достаточно устойчивой периодичностью – раз примерно этак лет в шесть-семь (Огурцов по этому поводу при последней встрече даже пошутил: “Ты, Серега, будто носом чуешь: как мне с женой разводиться – так ты непременно на горизонте!”),
– и с каждым витком мы становились немного ближе. Первый раз – во ВНИПНИ. Познакомились на овощной базе. Огурцов явился почему-то в джинсовом костюме, и было страшно подумать, во что превратится этот роскошный “врангель” к концу рабочего дня. “Не жалко?” – спросил я. “Что? – рассеянно отозвался Огурцов. – Это?
Да нет, не жалко. Ты лучше вот чего… Сеструха недавно сапоги итальянские взяла, а ей велики. Тебе не нужно? Недорого”. Пока я размышлял, появилась угрюмая нарядчица. “Стоите?” – неприязненно обратилась она к собравшимся. Собравшиеся в ответ так же неприязненно загудели. “Это вам не на машинке печатать, – злорадно повторяла она, распределяя нас по хранилищам. – Тут думать надо!” Когда ученые потянулись к свекольным буртам,
Огурцов поманил ее в сторонку и о чем-то кратко переговорил. “Ну что, не надумал? – спросил он затем, снова подходя ко мне. -
Думай, думай. Если что, найдешь меня завтра. Я в секторе переработки… Да, чуть не забыл! – хлопнул он себя ладонью по лбу. – Не в службу, а в дружбу. Справочку вечером будешь получать, мою тоже возьми, лады? Она выпишет”. Он кивком указал в сторону нарядчицы, после чего помахал ручкой и двинулся к воротам…
Что касается института, то там он либо стоял в коридоре, щелкая кроссворды, либо с озабоченным видом мелькал по этажам, вступая со своим братом исследователем в некие мимолетные отношения.
Жизнь Огурцова изменилась, когда институту передали соседнее здание, из которого выселили рабочее общежитие. Ремонт этой развалюхи предполагалось произвести “хозяйственным методом”, то есть силами института. К овощным базам прибавилась нескончаемая стройка. За день работы полагался отгул, но всегда кто-нибудь из немолодых тряс справками и скандалил, отказываясь. Огурцов тоже, сколько мог, увиливал от этого пыльного мероприятия. Но однажды все же принял участие и вернулся задумчив. Скоро его стало не узнать: рвался вне очереди, заменял заболевших, а через неделю и вовсе пропал, появляясь в отделе только в дни зарплаты. К тому времени он уже ничем не отличался от трех или четырех штатных институтских плотников: был хмур, неразговорчив, обут в пыльные сапоги, кепку и потертый ватник, и ничего временного в его облике не усматривалось. Еще недели через три Огурцов сделался в новом здании кем-то вроде прораба, то есть самым главным, если не считать заместителя директора по хозяйственной. Отныне по утрам его можно было увидеть не у подоконника с кроссвордом, а на втором этаже административного корпуса, где Огурцов пылил сапогами на летучке: что-то просил, что-то требовал, в чем-то отчитывался. Теперь при нем всегда была машина – бортовой “УАЗ”,
– на которой он то и дело куда-то уезжал; в конце концов и зарплату Огурцову стали платить не по отдельской ведомости, а по той, где администрация. Когда года через полтора проклятая стройка закончилась и пыль осела, Огурцов не вернулся к проблемам переработки, а попросту исчез.
Через несколько лет, уже в другую эпоху, я заехал в типографию, где с грехом пополам печатался юбилейный институтский сборник. У дверей на лестнице какой-то нетрезвый человек в черном халате показывал Огурцову большой красочный плакат-календарь, на глянце которого нагая девушка картинно боролась с мясистым удавом: голова животного закрывала ей причинное место, а одно из толстых колец – грудь. Огурцов раздался в плечах, погрузнел, говорил быстро, громко, неразборчиво и недовольно. “Вы чего, ребятки?