Прекратил. Вынул, сколько вынулось, и черт с ними. Мне хватит.
А-а-а, теперь не важно. После драки кулаками махать. На хрен нужно. Правильно? Я так не могу. Я или в полную силу, или… -
Он мерно тыкал вилкой в тарелку и механически говорил, глядя в нее же: – Баста. Нет, ну а как еще? Когда – Лифшица, я тогда еще не понял. То есть нет… я понял, да… но не испугался. У него были свои дела. Я думал – может, пережал кому. Два года прошло: бац – Владик. А что Владик? Владик вообще все только по-белому.
Ругались даже. И что я могу?.. Они не понимают. Ну ладно – заработал, погорел, снова заработал… это нормально. Игра.
Выше-ниже. Хорошо. Вложил – получил, снова вложил – потерял, опять вложишь – заработаешь. Не страшно. Бедный, богатый – все временно. Но это! Они не понимают, что это навсегда?!
Отморозки… Встретились. Запрессовали. Один бабки отслюнил.
Другой у подъезда… бац, бац. Как в кино. Пять пуль. А это не кино… И что делать? Поеду. Я бездарь… двоечник… Талант – это музыку сочинять или книжки… понятно. А дело делать – это всякий может, что там… вот и пусть без меня…
Огурцов замолчал, потом потер щеки ладонями и по-собачьи встряхнулся, трезвея.
– Ладно, что я тебя гружу… Выпей, чего ты. Захлопотался я, не поверишь… то-се, туда-сюда… бумажки… вид на жительство…
Пока с деньгами разобрался там – у-у-у! Заколебали. Вот пеньки эти греки… Все у них проблема. Дом покупать – р-раз. – Огурцов загнул палец. – Приставучие. Открой им рабочие места – и все, и хоть ты кол на голове теши. Говорю – не хочу. Наоткрывался, говорю, хватит… Не понимают. Ну мне чего? – плюнул, открыл места… сервис купил, чтобы отвязались, провались он пропадом.
Теперь в этот сервис потекут бабки, уж я чую. Пока его раскрутишь. Это не у нас: палку воткнул – растет… Морока. Лику с детьми позавчера отправил. Валентина, стерва, сына не дает… и первая самая – тоже не отдает… озверели они, что ли?.. Все равно потом увезу. А-а-а, не проблема – приеду, увезу ребят…
Такие дела… Короче, купил я там домишко – р-р-раз. – Огурцов стал было загибать палец, но палец уже был загнут; недоуменно посмотрел и потряс ладонью. – И еще кое-чего по мелочи. Буду в
Греции проживать. Все, хватит. А знаешь почему? Потому что…
– То есть квартира тебе больше не нужна? – тупо спросил я.
– Квартира? – удивился Огурцов. – На кой ляд мне теперь квартира? Нет, Серега, все. Квартира у меня теперь в другом месте. Нет, не квартира, – что я говорю: квартира, – дом, а не квартира.
Физиономия у меня, должно быть, сильно вытянулась.
– Ты чего? – спросил Огурцов, беря со стола деньги. – Да ладно тебе. На других заработаешь. Помню я эту квартирку-то… на
Пречистенке-то… Хорошая квартирка. Все, проехали
Пречистенку… Козел я, козел: думал – оборудую квартирку на старость, – бормотал он, считая. – Арочки… кухоньку… спаленки… Дудки. – Сунул в кармашек и сказал, пьяно усмехаясь:
– Серега, а зачем ты мне штуку отдал, я что-то не врублюсь… Я же уезжаю. Это ж моя проблема. Я б уехал – аванс у тебя бы остался. Честь по чести. Не деловой ты, Серега.
И пожал плечами.
18
Нежданный снег шуршал всю ночь, под утро стих, и тут же его влажную шкуру схватило морозцем. В десятом часу я подъехал к бензоколонке километрах в тридцати за окружной, и, пока стоял с заправочным пистолетом в руке, было слышно, как ветер выметает из леса листву и она со стеклянным шорохом скользит по зеркальному насту.
Тупорылые грузовики тащились один за другим, с натужным гулом взбираясь на пологий холм и так же один за другим пропадая за перегибом.
Я закрутил крышку бака и сел за руль.
Встречная полоса была свободна. Скоро я нагнал армейскую колонну, если можно назвать колонной две следующие друг за другом машины: первым шел командирский “уазик”, следом тянулся крытый брезентом бортовой “КамАЗ”. Они не спешили. Обгоняя головную, я бросил взгляд направо и увидел солдата, который, свесив локоть за окно, безучастно следил за моим маневром. В зеркальце заднего вида долго маячили золотистым сиянием их зажженные фары.
Дорога скатывалась к Оке, в серебристую мглу низких облаков и сероватого снега.
Я снова ехал в Ковалец – уже не счесть, в который раз: пятый? шестой? Все они были похожи, как близнецы: та же дорога, тот же асфальт, обочины, лес, косогоры, Ока, заправки, чашка чаю в придорожной “заезжаловке”, а потом желтое худое лицо Павла на серой подушке, погасшие глаза, в которых не было ничего, что могло бы назваться жизнью, и голос, который нужно было бы называть шелестом: “Ладно, ладно… все нормально, чего там…
Видишь вот, какая гадкая вещь – полипы… Такая дрянь, а… Черт их знает, откуда они взялись. Ну ничего не поделаешь. Главное – захватили вовремя. А то ведь и вообще бы… Ничего, ничего. Я спрашивал врача: пускай, говорит, немного подживет, а тогда уж вторую операцию – ну чтобы все вернуть на место…” И он вопросительно смотрел на меня: понимаю ли я, о чем идет речь? Я понимал, о чем шла речь; я согласно кивал и отвечал Павлу его же словами: “Конечно, что ты! В этом деле главное – вовремя захватить. Это они молодцы. Коновалы, конечно, но видишь: все-таки справились. Ничего, ничего. Тебе главное – окрепнуть. А тогда уж можно и вторую операцию. Конечно! Ничего, ты еще будешь у нас как огурчик!” – изо всех сил стараясь говорить тем отвратительным бодрым тоном, который был должен, по идее, вселять в больного надежду, но по причине своей фальшивости не мог конечно же ни в кого ничего вселить. Впрочем, скорее всего я мог бы говорить каким угодно тоном и что угодно – даже правду, – поскольку и самая суровая правда не оказала бы на Павла никакого действия: Павел был защищен надеждой, покрыт ею словно крепчайшей броней, способной противостоять любому удару, – надеждой из тех, что умирают последними, то есть покидая уже стынущее тело… Он был еще жив, и, пока он был жив, настоящей, истинной и последней правдой являлось только то, что защищало его от смерти.
Хирург Косталенко действительно говорил об операции, однако из его слов можно было заключить, что сам он не видит в ней никакого смысла. Кроме того, и после первой-то Павел стоял так близко к краю, что о второй в ближайшее время нечего было и думать.
Я чувствовал постоянное стеснение где-то не то в горле, не то за грудиной, но это была не болезнь, не сердечный приступ, а просто ощущение беды, вкус несчастья, красивший все кругом в более темные тона, чем на самом деле; даже состояние быстрого движения казалось фальшивым, и было легко вообразить, что машина вовсе не мчится к городу Ковальцу мимо полупрозрачных темных лесов, на опушках которых ветер гонит по насту желтые и бурые листья, а, напротив, мертво покоится в одной и той же точке мирового пространства, правда без устали крутя колесами, чтобы подкатить под себя землю.
Мокрый серый асфальт летел навстречу, я смотрел в лобовое стекло, на котором начали появляться, разбиваясь в прозрачные копейки, дождевые капли, и видел смеющееся лицо Павла, повторявшего: “Мало каши ел, Серега! Маловато каши!..” Павел сидел за круглым столом, покрытым цветастой плюшевой скатертью.
Опершись локтем, он выставлял левую руку, а я, сам изнемогая от обессиливающего смеха, налегал на нее всем весом своего невзрослого тела, норовя все же повалить. “Подожди! Подожди,
Павлуша! Сейчас! Ну ты что! Нечестно! Ах так?! Подожди же!” – пыхтел я. Вокруг стояло туманное сияние, в котором все окружающее расплавлялось и становилось невидимым, и только оба мы были высвечены солнцем и превращены в отчетливую, навек теперь неизменную картину.
Вторая операция должна была, как и первая, продлить Павлу жизнь, но продление жизни обещало быть столь недолгим, что ради этого куцего срока не стоило, пожалуй, принимать новые муки. Какая разница – неделей или месяцем позже; пусть годом, не важно. Что такое год? – триста шестьдесят пять дней, каждый из которых начинается с замены калоприемника. Нет, нет. Не нужно.