Всякие выходят. Разве угадаешь? Одна, глядишь, всем хороша – а всю жизнь мается. Другая оторви да брось – а все по уму. Да вон хоть бы Катьку-то Параскину взять – над нами живет. Тоже та еще разумница… едва шесть классов кончила, и пьянка была, и все… с парнями сколько моталась – это ж ужас, это ж ужас!.. никакого сладу с нею не было. А потом, глядишь, ничего: замуж вышла, сыночка родила… И парень-то такой приличный попался, живут.
Ладно, чего ты тут, ты в залу иди, в залу”.
В комнатах была теснота – большую почти впритык занимали стол с несколькими стульями, заставленная хрусталем хельга, платяной шкаф, комодик с телевизором, закрытым расшитой крахмальной салфеткой, диван и два мягких кресла, в каждом из которых лежала думочка – в одном черного шелка, а в другом – зеленого. В маленькой, запроходной, стояли вдоль две узкие кровати, застеленные алыми, с кистями, покрывалами, а между ними у стены как раз помещался лакированный комодик. На полу и тут и там лежали ковры: в “зале” – большой, бахромчатый, а в маленькой комнате – узкий между кроватями. На окнах кустилась герань в разрисованных маслом горшках, и жирный рыжий кот сидел под геранью на подоконнике, с нескрываемым неодобрением наблюдая вприщур, как я расхаживаю по квартире.
Скоро появилась Вика. Едва только размотав заснеженный и мокрый платок, стащив резиновые сапоги, бросив ватник под вешалку (он так и встал там, растопырив рукава и не желая прощаться с формой ее тела), заполошно со мной поздоровавшись, она так же заполошно, с какими-то причитаниями, кинулась на кухню помогать.
Теперь они шуровали там вдвоем, Людмила покрикивала, и дым стоял коромыслом. Я прислушивался к их деятельности с беспокойством: судя по всему, грозило какое-то необыкновенное обжорство. Однако когда в скором времени пришел с работы Людмилин муж Валерий – высокий неразговорчивый человек лет сорока, хмуроватый и, похоже, в полной завязке, – а следом сын Артем – долговязый и тоже хмурый, в отца, – и мы расселись за столом, все оказалось не так страшно: Людмила внесла лохань с вареными сосисками, Вика
– большую кастрюлю с вареной же картошкой, а хлеб резал я, потому что руки у всех уже были заняты.
После чаю и телевизора вечер быстро скатился в поздноту…
Артем посапывал на соседней кровати. Снег шуршал по оконному карнизу, а иногда ветер горстями швырял его в стекла. Фонарь у подъезда скрипел и раскачивался, и вместе с ним раскачивались светлые полосы на потолке и стенах. Еще раскладушка скрипела подчас за неплотно прикрытой дверью – это Вика ворочалась на ней в соседней комнате.
Сладко поеживаясь, я слушал снег, представляя, как он медленно летит в кромешной тьме над ледяной землей; я думал о всякой всячине и даже ступню выпростал из-под одеяла, как учила мама
(если хочешь быстро уснуть, нужно, чтобы что-нибудь немножко зябло), – а сон все не шел. Уже мысли начинали путаться, и какой-то дальний нездешний звон примешивался к шуршанию снега и скрипу фонаря; как вдруг то Асечку начинало заносить на повороте, и я холодел, пытаясь объехать встречный грузовик, то выплывала из мерцающих сумерек физиономия Аллы Владимировны
Кеттлер, заставляя вздрогнуть от мгновенного укола злости.
Вот же проклятая баба!
А еще говорят, что жизнь полосатая… и где она, спрашивается, полосатая? Как началось два года назад с этой копенгагенской истории, так и тянется по сю пору – все одно к одному… Не двадцать четыре тысячи в Копенгаген – так у Островского инфаркт.
Не Островский в больницу перед самой сделкой – тогда Елена
Наумовна кинет. Не Елена Наумовна – так вот, пожалуйста, целый обвал: мало того, что в Кеттлершу все уперлось, чтоб ей пусто было, так еще и Огурцов вон куда подался: из варяг в греки. А какой клиент был!..
Деньги, деньги.
Я почему-то вспомнил, как однажды в детстве остановился у тележки с газированной водой… В то утро у матери не оказалось мелочи, и она дала мне целую трешку с условием, что я потрачу из нее тридцать своих законных копеек. Купюра лежала в кармане, я шагал по солнечной улице и отчетливо чувствовал себя богачом.
Потом мне захотелось пить. Особой жажды не было – просто я уже не мог терпеть жара, исходящего от зеленой бумажки: проклятая трешница жгла карман. Равнодушная продавщица, облаченная в несвежий халат, схваченный на роскошной груди золотой брошью, сидела за двухколесной синей тележкой. “С двойным сиропом”, – сказал я. Сироп ленивой струйкой просочился из длинного цилиндра. Зафырчала газировка. Я взял стакан и принялся глотать колючую воду. Между тем продавщица придвинула здоровущую миску мелочи и стала отсчитывать сдачу. “Рупь”, – негромко сказала она, когда сформировалась первая мокрая горсть медно-серебряных монеток. “Два”, – отметила, вкладывая мне в ладонь вторую.
Теперь ей оставалось отсчитать девяносто три копейки, и на этом наша сделка могла считаться оконченной. “Три”, – сказала продавщица воды, и ладонь моя еще раз отяжелела. “И девяносто три копейки”, – добавила она, высыпая остатки. Рискуя подавиться, я не колеблясь заглотнул воду и деревянно пошел прочь. Я полагал, что она вот-вот спохватится и окликнет меня, и лихорадочно думал, как мне тогда быть: броситься бежать или вернуться и сделать вид, будто я просто не понял, что она обсчиталась. Мысли метались. Ведь целый рубль передала!.. Я зашел за угол, и ноги понесли меня, как лошади. Пробежав два квартала, я сел на приступочку возле магазина и стал пересчитывать деньги. Их оказалось ровно два рубля одиннадцать копеек! Я не мог в это поверить. Я рассортировал монеты по достоинству: копеечки к копеечкам, пятачки к пятачкам, – однако правды все же не добился. Хладнокровность и расчетливость этого бессердечного обмана меня потрясла. Испуганный, я сидел на приступочке, судорожно зажав в кулаках два рубля одиннадцать копеек мелкой монетой вместо полагавшихся мне как минимум двух рублей девяноста трех, – даже если предположить, что она налила мне действительно с двойным сиропом, в чем теперь я горько сомневался… Мне было стыдно рассказывать об этом матери, и я пошел к Павлу. Он посмеялся: “Вот так: пошел по шерсть, вернулся стриженым. Ладно, что уж…” И дал мне недостающие деньги. И, разумеется, ни слова никому не сказал.
Вообще, если хранить какую тайну – то это конечно же к Павлу. Он всегда был очень скрытен. Дед говорил: “Пашка наш тихушник.
Поздновато он у меня родился. Ему бы в партизаны. Уж из него бы фашисты слова не вытянули!..” Лет в семнадцать Павел прикатил откуда-то горелые останки мотоцикла. Где взял? “Ну, дали…” Кто дал? “Да ладно…” Несмотря на все усилия, мотоцикл не ожил.
Зато Павла стали время от времени привозить откуда-то разбитым почти вдребезги. Доставляли его молчаливые суровые парни, не склонные попусту чесать языками. Придя в себя, весь в бинтах и мазях (мне тогда казалось, что именно так должен был выглядеть заблудившийся матрос Железняк), Павел мрачно отвечал, что ничего не помнит. “Да как же так? Ты что? Может, под машину попал?”
Может. “Что значит – может! А может, в драку?!” А может, и в драку, соглашался Павел. Кто знает? Он с первой секунды потерял сознание и теперь ничего не помнит… Вот и разберись. А много лет спустя, когда уже уехал, в старых его потаенных бумажках обнаружился диплом, на котором черным по белому было написано: так и так… республиканские соревнования по мотокроссу… награждается… Павел Иванович Шлыков… второе место. Вот тебе и раз!.. Он проводил время на сильно пересеченной местности, а все думали, что в бандитских притонах. Почему не говорил? Поди пойми. Таким и остался: Аня умерла, а он позвонил только через полторы недели. Как так?! Почему же ты?! “Да ладно…” И весь сказ.