Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее.
Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.
– Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин!
Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..
Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.
Людмила командовала:
– Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович!
Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану!
Евгений Александрович!..
Сначала усаживали начальника и главного инженера – того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого
Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше – все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.
– Ну что же ты! – неожиданно сухо сказала Людмила. – Что же ты!
Как чужой! Иди сюда! Михал Герасимыч! Ну-ка подвинься!
И усадила меня между ним и несамостоятельным юношей в хорошем костюме.
Слышалось многоголосое бормотание, позвякивание ложек о тарелки.
Одна из Людмилиных помощниц разносила кутью, другая – холодные блины. Сразу несколько мужских рук занимались бутылками. Старухи в большинстве своем не возражали, чтобы им наливали дополна.
Вика сидела почти напротив, и я поймал взгляд, которым она смотрела на булькающую водку. Сосед потянулся горлышком к рюмке
– лицо ее просветлело и вспыхнуло, – но тут зоркая Людмила прикрикнула:
– Ты чего это! Ну-ка, Володя, убери! Не надо ей! – А потом вдруг махнула рукой и сказала: – А! Ладно! Ради такого дня! Один отчим-то у тебя был, дура! Больше не будет!
Постепенно звуки мельчали, а бормотание стихало. Первыми выжидательно замолкли мужики: на тарелках у них ничего, кроме блина и ложки кутьи, не было, а рюмки они уже цепко держали крепкими волосатыми пальцами; и, посмотрев на одного из них, я вдруг отчетливо вообразил себе то захватывающее ощущение, которое он скоро переживет: длинный выдох сквозь оттопыренные влажные губы, косящие вправо-влево глаза и нерешительные круги, совершаемые вилкой над столом в поисках чего-нибудь солененького.
Замолчали и женщины: у большинства тарелки были полны, и они, горестно потупившись, смотрели в салат.
Кто-то откашлялся. А кто-то сказал:
– Да… Вот так…
– Ну что же… – вздохнул толстяк инженер. – Евгений
Александрович! Может быть, вы?
Начальник поднял рюмку и сам вместе с ней поднялся. Все, кроме двух самых древних старух, тоже взяли свои рюмки и поднялись.
Начальник смущенно обвел глазами лица. У самого у него физиономия была просто-таки кумачовая. Он неловко начал говорить
– запинаясь, с повторами, – и вдруг я понял, что и впрямь они с
Павлом давно были знакомы и дружны, и отчество он путал как раз потому, что Павел ему был именно что Павел или даже Паша, а вовсе не Павел Иванович, а сам он Павлу – никакой не Евгений
Александрович, а просто Женька. Он говорил, а меня охватывало странное чувство отрешенности: предметы расслоились, и там, где был блеск стекла или металла, теперь стояло радужное марево; и казалось, что в этом пространстве, измененном словами краснорожего начальника, возможно очень многое – и даже такое, что Павел сам сейчас слушает, что о нем здесь говорят. И если это так, то конечно же он должен был смотреть на нас как на детей, испуганных надвигающейся темнотой и пока еще не понимающих истинного ее смысла. Почему-то я вспомнил, как мы шли сквером и спорили. “Да ну, – говорил Павел. – Ты же скелет! Я в твоем возрасте знаешь как бегал?” Я протестовал. “Ты что! Почему я скелет? Я знаешь как бегаю? Ну давай я побегу! – горячился я.
– Хочешь? Давай! Вон дотуда – хочешь? До фонтана – хочешь? Вот увидишь! Засекай!” Павел поднес к лицу запястье с часами:
“Три… четыре!..” Я ринулся вперед, рассекая воздух локтями и часто-часто шлепая по асфальту задниками кожимитовых сандалет… я бежал изо всех сил – бежал, бежал, бежал… просто никогда так быстро не бегал! Примчался к фонтану и сел на скамейку, совершенно запыхавшись. Павел подошел и сказал: “Пятнадцать… ну и что ты сидишь? Кто же так бегает? Чуть пробежал – и уже сел! Тоже мне беготня. Пошли, не рассиживайся…”
– В общем, пусть земля ему пухом, – сказал начальник и махнул рюмкой. Глаза у него были мокрые и красные.
Стало тихо.
По неписаному регламенту поминок после окончания его речи и до того момента, когда кто-нибудь непременно начнет предостерегать испуганным шепотом: “Не чокаться, мужики! Не чокаться!..”, должно было пройти две или три секунды гробового молчания. Эта во всех отношениях тяжелая пауза призвана показать, что, во-первых, все еще раз тяжело осмысляют случившееся и, во-вторых, вообще никакой спешки в смысле выпивки нету: не для веселья пьем и не для радости, а для того лишь, чтобы исполнить долг; не нами заведено, не нам и отменять; как ни противно подносить ко рту эту гадость, а все ж таки долг есть долг; и поэтому мы, конечно, выпьем на помин души усопшего, – непременно выпьем, непременно, – дай только срок пересилить к ней, к проклятой, нескрываемое отвращение.
Эти две или три секунды не успели протечь. Боковым зрением я заметил какое-то движение и рефлекторно скосил взгляд. Стоящий справа от меня юноша зачем-то наклонил рюмку и аккуратно лил из нее водку мне в тарелку. Смотрел он при этом вовсе не туда, куда лил водку, а под стол. Я успел взглянуть и под стол – там ничего интересного не было. Я догадался было, что ему, наверное, неудобно отказаться, а пить не хочется; и что он избрал вот такой способ избавиться от водки; непонятно было только, почему юноша предпочел мою тарелку своей. Но в эту секунду он, и без того высокий и прямой, выпрямился еще пуще – даже прогнулся в пояснице, – с нечеловеческой, с лебединой гибкостью свернул шею, и я поймал безумный взгляд его разъехавшихся в разные стороны глаз; а рюмка в подрагивающей руке коснулась тарелки и с хрустом лопнула. Юноша клонился все круче, не выпуская из побелевших пальцев то, что осталось от рюмки, – и осколок медленно елозил по мокрому фаянсу, издавая леденящий скрежет.
– Держи ж ты, ирод! – закричала бабка, заметив, что бьющееся тело внука, несмотря на мои усилия, сползает на пол.
Все вскочили.
– Витенька! – диким нутряным голосом закричала Вика. – Витенька, не умирай!..
Это был заурядный (если не считать того, что он случился крайне не вовремя) эпилептический припадок со всеми свойственными ему особенностями и протекавший в обычной атмосфере испуга, растерянности и суматохи, когда самые брезгливые отворачиваются, самые разумные бегут звонить в “Скорую”, самые решительные суют карандаш между стиснутыми зубами, самые чувствительные заполошно визжат, а самые близкие норовят довершить начатое недугом дело своими командорскими объятиями. Как все припадки, он кончился через две или три необыкновенно долгих минуты. Больного перенесли в другую комнату и положили на кровать, где он тут же погрузился в беспробудный сон. С полу подтерли; женщины стояли кучками по углам, держа платки у ртов и однообразно бормоча друг другу что-то вроде “ушс-ушс-ушс-ушс”; курящие успели перекурить на лестнице; вызванная “скорая” не ехала, да, похоже, и необходимость в ней отпала; делать было больше нечего.