Я уверен, меня съедят.
Главарь еще что-то деловито наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу.
Вагиф, выслушав и покорно кивнув, воровато шныряет в глубь парка, пропадая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации.
Мне хочется запеть „Интернационал“.
Меня снова усаживают. Объясняют: среди них есть художник-любитель, сейчас он покажет свою искусность: он срисует мой профиль.
Своей неподвижностью я выражаю презрение: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи.
Они решают, что я позирую.
Я — позер: вместо того чтоб дать деру целым, жду, когда мне вернут то, что мне ценно.
Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства справа-налево я черкнул в альбоме московский телефон. Но прежде — навсегда запомнил. Однако допустить осквернения — оставить в руках неприятеля, хотя и в виде шифра, координаты цели было невозможно. Я ждал.
Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага. Слух пестрел задорными комментариями товарищей рисовавшего.
Между стволов кипарисов поверх невидного с этого края аллеи обрыва, у вспухшего высотой горизонта мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной уже исходящим силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.
Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье по-английски промолчав, удаляюсь.
Вслед мне кричит рисовавший: „Извини, чувак, ты получился — как баба!“
Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную тревожный распах пустыря, взмыв, перелетаю через мусорную кучу. У помойного контейнера понуро стоит худющая коричневая корова с длинными, будто подведенными ресницами. Поведя рогатой башкой в мою сторону, скорбно промычала. Вскоре напав на дорогу, стремглав опускаюсь в Крепость и путаюсь в ее переулках.
Крепость Ичери-Шехер еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Холмистые улички здесь так узки, что в некоторых винтовых перепадах сподручней перемещаться боком. Немые стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджой, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной азиатской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него — теснота. Я знаю, если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. В этой местности семья — плацдарм невидимой, но нескрываемой — принятой и приятной тирании — шариата.
Крепость — злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина роща или Томилино. Основная деятельность здешнего населения — сбыт ирано-турецкой контрабанды. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность бабая можно купить за рубль пачку солдатского, без фильтра, „Кэмела“, — чтоб с тихим шиком выкурить половину за вечер в „Жемчужине“ на Бульваре.
В Старом Городе „малины“ столь же часты, как и археологические раскопки. На пустыре из-под песочных осыпей извлекаются алтари какой-то разновидности зороастрийского культа. Раскапываются и реставрируются части архитектурного комплекса дворца Ширваншахов: диван-сарай, диван-хане, усыпальница, мечеть с минаретом, во рву с канавками стоков — дворцовая баня, мавзолей Бакуви и восточный портал. Известняк увит и обсыпан алджебраическим орнаментом из витиеватой речи пророка (алгебра — изобретение тирании: от числа к переменной: в уравнение казни подставляется все что угодно — единица или стадо шахских подданных).
Почти все экспонаты дворца, так и не став памятниками, прибираются к рукам здешних дельцов. В банях устраивается базар, в нем — торговая суета, сапожные лавки, парикмахерская, чайхана. Диван-сарай становится рестораном. Здесь неделю тому назад, накануне отъезда моего брата Пети в Москву, мы вчетвером (еще с дядей и отцом) вкусно ели жареные потроха. (Мы ели много еще чего, но ливер помнится особенно: забавно было на шипящей сковороде среди перченых, накромсанных в масло кусочков разбирать — где легкие, где печень, а где желудок или почки, — забавная работа по различению: так же различаются буквы во взвинченной и размешанной борзописи, или капли в море; по тому же принципу различается в точке ничто, из которого, проклевываясь стаей, его взрывая, вырываются знаки, несущие вселенную и Различие. На столе — бутылка вина „Чинар“, четыре зеленых столбика минеральной воды „Бадамлы“, блюдо с тархуном, рейханом, кинзой и мелким зеленым виноградом — блюдо с возможным кормом съедаемого нами барана.)