По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего утра.
Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда, слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный стук.
Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались в разные стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника. Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться, и тогда выяснилось следующее.
При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой: походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно пугая достаться на поруганье красным. В результате их погрузили в вагон и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили, — чтоб стало кобыле немного легче.
Глава 12
БРАТ
Помещение. Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событиях, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату — и закона сохранения страха.
Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими вкратце я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению — и по мере продвижения объяснится сам по себе: естественно и непреложно.
На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысхода.
Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.
Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать невозможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.
Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, — и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина — от поползновений моллюска.
Единственное окошко — узкое, как прищур, — мой циклопический зрак, фонарь.
Но и то — отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки — лето кончилось, скоро слякоть.
Стекло в глухой фрамуге — бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.
И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием — небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей н е п о д в и ж н о с т и: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, — а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их — их воздушные лодки.
В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, — и я радостно догадываюсь: осень.
Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом — чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, — и органы их стали органами страха — его воспринимающими, его источающими.
Слух мой теперь — звук моего страха.
Зрение мое в темноте — цвет моего страха.
Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.
Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, — суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое — размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.
Я вряд ли способен на плач. И вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод. Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая как невозможные, сухие слезы, порция света.
В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.
Сначала он полупрозрачный, с синеватыми прожилками — они струятся в зыбкой мякоти; затем слизняк, скользя, утолщается, его линза становится плотнее и глуше, прожилки обесцвечиваются, исчезают, густые сумерки выпадают, как стена черного снегопада, — и кажется, что единственное, что я вижу, — это его голое, мерзкое прикосновение, скольжение: так зрение мое превращается в осязанье.