Еще темно. Долгая ленинградская ночь. Мало фонарей. Все время хочется спать и есть.
Первый урок – чистописание. Успехов мало: две кляксы, буквы совершенно пьяные, валятся друг на друга (точно такие же, как выходят и сейчас из-под моего пера). Я пишу в старом отцовском блокноте, в котором осталось еще с десяток чистых листов, к счастью, разлинованных по горизонтали. Звонок. Конец урока. Все срываются с мест и мчатся в коридор, где топочущая и галдящая толпа мечется в разных направлениях, сметая маленьких и заставляя вжиматься в стены даже учителей.
– Ты! Давай рубль! – передо мной стоит парень из третьего класса. Ему лет двенадцать. Я наливаюсь страхом.
– У меня нет.
– Ты, сука, давай рубль! – он хватает меня за грудки и прижимает к стене.
Мама каждое утро давала мне один рубль на маленькую круглую булочку, которая полагалась ребятам из младших классов. Парень левой свободной рукой начинает шарить у меня по карманам. Ничего не найдя, он бьет меня по уху и, матерясь, отходит. А я чувствую себя победителем. Рубль – вот он, мятый, но живой. Я держал его в кулаке. Я его перехитрил. Я не подчинился, не обомлел, а боролся. Не за рубль, нет – за самоуважение. И победил.
А жизнь во дворе радовала многоцветием. Кое-как сделав уроки, я мчался на улицу и присоединялся к дворовой компании, устроившейся на дровах прямо под окнами нашей кухни. Толковали обо всем, в том числе и о блокаде. В основном, это были страшные рассказы о людоедах. Показывали тайком на одну бабку, которая, якобы, зарезала всю свою родню и торговала на Сенном рынке студнем, сваренным из их мяса. Бабки боялись даже эти шпанистые ребята. Кто-то хвастался, что съел крысу. Я верил всему. Еще чуть ли не через день мы ходили в кинотеатр «Рекорд» на Садовой. Билетов не покупали, а прорывались вместе с толпой зрителей мимо контролера. В кино месяцами шли одни и те же старые фильмы. Новых было мало, а трофейные еще не появились. Отсмотрев фильм и нащелкав на пол семечек, что делало подавляющее большинство публики, мы возвращались во двор, усаживались на ржавое железо облюбованной поленницы и начинали хором вспоминать только что увиденную картину.
Несколько фильмов мы знали наизусть. Перебивая друг друга, мы шпарили целые диалоги из «Веселых ребят», «Волги-Волги», «Вратаря республики» и т. д.
Однажды, после похода в кино (мы неизвестно в какой раз посмотрели «Волгу-Волгу»), я, стуча ладонями по коленям очевидцев, стал приговаривать: «А вот я, а вот я… а помните?» Добившись секундного внимания, вскочил на ноги и закричал голосом Игоря Ильинского:
– Будучи музыкально образованным и лично зная Шульберта… Хороший пароход.
Это было довольно неожиданно для всех, потому что до этого меня не допускали до хоровых воспоминаний. Не было у меня нужного статуса в этой компании по причине малолетства. Все смотрели на меня и улыбались. Воодушевленный вниманием и, торопясь, чтоб не прервали, я снова закричал:
– А помните, как он ходит?
И, загнув ступни ног внутрь, покачиваясь, сложив руки за спину и выставив вперед живот, я прошелся мимо сидящей в ряд публики походкой Ильинского. Это был триумф. Все смеялись, тыкали меня по-дружески кулаками в пузо и дали закурить. Эту папироску можно считать моим первым гонораром и началом профессиональной актерской карьеры. А тогда для меня успех у дворовых мальчишек значил гораздо больше всех карьер на свете. Меня стали уважать, я стал своим. Пусть не за силу, не за рост, а за Игоря Ильинского.
Успех в роли Ильинского настолько меня окрылил, что я замахнулся уже и на «Веселых ребят», где один проигрывал за всех сцену драки музыкантов джаз-оркестра Утесова.
– Он его барабаном по голове – тррррах! – я корчил рожу и закатывал глаза, как умирающий.
– Тот падает, а этот из скрипки по тому стреляет – фьииииить! Тот – бах! И кверху жопой! А кудрявый из трубы водой! – Я надувал щеки и издавал звук водяной струи. – А тут комендантша входит! – и я показывал, как кричит комендантша.
– Всех выселю! – визжал я женским голосом.
Однажды, когда я вернулся с очередного «концерта», мама спросила:
– Толя, мне сказали, что ты во дворе представления показываешь?
Моя мама, неравнодушная к искусству, влюбленная в театр, посчитала мои выступления на дровах знаком свыше. Взволнованная тем, что если не она, то ее сын будет причастен к волшебству сцены, она схватила меня за руку и на следующий же день потащила в Дом пионеров Октябрьского района. Меня записали в кружок художественного слова.
Дом пионеров располагался на Мойке в роскошном дворце князя Михаила, обветшалом и запущенном снаружи, но сохранившем всю красоту и роскошь внутренних покоев. Удивительно, что ни революция, ни война совсем не коснулись, прошли мимо, ничего не тронули в этом изысканном дворцовом убранстве. Скульптуры, светильники, люстры, резные деревянные панели, мебель, шелковые ширмы в китайской гостиной, наборный паркет выглядели так, будто прежние хозяева выехали на день в Царское Село и вот-вот вернутся.
Руководителем кружка был Павел Яковлевич Кур-знер. Комната, в которой мы занимались, находилась в сводчатом подвале, где было и не темно, и не сыро. И вообще этот подвал напоминал своими арками кремлевскую Грановитую палату, только поменьше.
Я стоял перед пожилым, лет пятидесяти, седовласым мужчиной, который поздоровался со мной удивительно звучным низким голосом с какими-то красивыми переливами то снизу вверх, то сверху вниз. Он говорил, совершенно не напрягаясь, но заполнял голосом всю комнату. И это было неудивительно: Павел Яковлевич был знаменитым оперным певцом, баритоном, звездой Кировского театра до войны. Он был немец. Его предки когда-то очень давно приехали в Россию, со временем совершенно обрусели, приняли православие и считали себя вполне русскими людьми, как Фонвизин, Даль, Беринг, Крузенштерн и десятки тысяч других немцев, голландцев, датчан, евреев, армян и т. д., и т. п.
Но когда началась война с Германией, всех немцев посадили в вагоны и отправили в Казахстан как потенциальных предателей. Так было и с отцом Алисы Фрейндлих – Бруно Фрейндлихом, так было и с Павлом Яковлевичем Курзнером. Возвратившись в Ленинград, Павел Яковлевич хотел вернуться снова в театр, но его не взяли. Тогда он устроился в Дом пионеров и стал вести кружок художественного слова.
– Ты знаешь какое-нибудь стихотворение? – спросил он.
Я знал наизусть только одно стихотворение:
Я исполнял его для гостей еще до войны. Мама ставила меня на стул и гордилась тем успехом, который я имел у ее друзей.
– Да, – ответил я, – я знаю одно стихотворение.
Оглянувшись в поисках стула, я увидел его у стенки, принес на середину комнаты, залез на него и выразительно прочитал эту драматическую историю.
– Очень хорошо, – сказал Павел Яковлевич, – а теперь, пожалуйста, поставь стул на место. Ты читал когда-нибудь басни Ивана Андреевича Крылова? – продолжил он своим красивым голосом.
– Нет.
– Если нет дома, возьми в библиотеке и к следующему разу выучи, пожалуйста, басню «Стрекоза и Муравей». Она небольшая, жду тебя через неделю, договорились?
Через неделю я вновь стоял перед Павлом Яковлевичем и честно отбарабанил заданный урок.
– Та-ак, – протянул Павел Яковлевич, – неплохо. Только почему ты вставляешь в басню свои слова, вместо тех, которые написал Крылов?
Выходило, что Павел Яковлевич тоже знает эту басню наизусть.
– Во-первых, не «как зима пришла в глаза», а «как зима катит в глаза». Потом у Крылова «лето красное пропела», а у тебя «лето целое пропела»? Ты считаешь, что так лучше?
Честно говоря, именно так я и считал. Как это лето может быть красным? Или синим? И вообще, разве у лета есть какой-нибудь цвет? А вот целое лето или пол-лета – это понятно. Насчет «катит», так это я просто забыл слово и, не останавливаясь, на ходу быстро заменил его другим, более подходящим. Но я промолчал и ничего этого не сказал.
– Может быть, ты не знаешь, – очень серьезно сказал Павел Яковлевич, – что слово «красное» в данном случае означает – прекрасное. Прекрасное лето.