Сингльтон продолжал жить в стороне от человеческих треволнений. Молчаливый, никогда не улыбающийся, он только дышал среди нас, — этим и ограничивалось сходство между ним и остальной командой. Мы старались вести себя вполне достойным образом, но находили, что это далеко не так просто. Мы колебались между жаждой добродетели и страхом очутиться в смешном положении. Мы стремились спасти себя от муки угрызений, но вовсе не желали из-за собственной сентиментальности облачаться в дурацкий колпак. Ненавистный сообщник Джимми, казалось, вдохнул в наши сердца, вместе со своим нечистым дыханием, лукавство, которого там раньше не было и в помине. Мы становились беспокойны и трусливы, и сами замечали это. Один Сингльтон как будто ничего не видел и ничего не понимал. До этого времени мы нисколько не сомневались, что он действительно так мудр, как кажется, но теперь мы осмеливались подозревать по временам, что старик с возрастом поглупел. Однако как-то раз за обедом, когда мы сидели на своих сундуках около оловянного блюда, стоявшего на палубе посреди круга наших ног, Джимми в особенно гнусных терминах выразил свое отвращение ко всем людям и вещам. Сингльтон поднял голову. Мы онемели. Старик спросил, обращаясь к Джимми:
— Ты что, умираешь?
Этот вопрос страшно поразил и смутил Джемса Уэйта. Мы все остолбенели. Рты так и остались раскрытыми. Сердца колотились. Глаза мигали. Кто-то уронил жестяную вилку, и она задребезжала на блюде; один из матросов, поднявшийся было, чтобы выйти, так и замер на месте. Но не прошло минуты, как Джимми овладел собой.
— А разве ты сам этого не видишь? — ответил он нетвердым голосом.
Сингльтон поднес кусок смоченного сухаря (зубы его, как он объяснял нам, притупились от времени) к губам.
— Ну и помирай, — сказал он мрачно, но с достоинством, — только не путай нас в эту проклятую историю. Мы не можем помочь тебе.
Джимми откинулся на своей койке и долго лежал очень тихо, вытирая с подбородка пот. Мы быстро убрали обеденную посуду и, выйдя на палубу, принялись обсуждать инцидент. Некоторые при этом захлебывались от восторга, другие же были печальны. Вамимбо, простояв довольно долго в мечтательном раздумье, изобразил наконец на своем лице слабое подобие улыбки, а один из молодых скандинавов, терзаясь жестокими сомнениями, попробовал во время второй двухчасовой вахты подойти к Сингльтону (старик не особенно поощрял нас к разговорам) и робко спросил его: «Ты думаешь, что он умрет?» Сингльтон поднял на него глаза. «Конечно, умрет», — сказал он вразумительно. Он произнес это с такой уверенностью, точно вопрос вообще не подлежал сомнению. И скандинав, вопрошавший оракула, тотчас же сообщил об этом всем нам. Он застенчиво приближался к каждому по очереди, весь горя от нетерпения, и, глядя в сторону, повторял свою формулу: «Старик Сингльтон говорит, что он умрет».
Нам сразу стало легче. Мы, наконец, успокоились, убедившись, что наше сочувствие вполне уместно, и снова обрели способность улыбаться без задних мыслей. Но мы «считали без хозяина», без Донкина. Донкин «не желал иметь никакого дела с этими паршивыми медведями». Когда Нильсен подошел к нему со своей вестью: «Сингльтон говорит, что он умрет», — Донкин ответил полным презрения голосом: «Так же, как и ты, толстомордая чухна! Уж лучше бы вы все передохли поскорее! Перекатываете наши денежки в свою нищую сторону!»