Негр смотрел на него, как человек, к которому неожиданно обратились на иностранном языке. Донкин переменил тон:
— Угости-ка табачком, товарищ, — прошептал он развязно. — Я вот уже месяц как ни разу не затянулся и не пожевал. Просто до смерти хочется! Ну-ка, старина!
— Не будь нахалом, — сказал негр.
Донкин вздрогнул и опустился на ближайший сундук в неподдельном изумлении.
— Мы с тобой не пасли вместе свиней, — продолжал Джемс Уэйт низким тихим голосом. — Вот тебе табак.
Затем после паузы он спросил:
— С какого корабля?
— «Золотой Штат», — невнятно пробормотал Донкин, набивая рот табаком. Негр тихо свистнул.
— Удрал? — спросил он коротко.
Донкин кивнул. Одна из его щек вздулась от жвачки.
— Конечно, удрал, — пробормотал он. — Сначала они вышибли дух из одного парня по пути сюда, а потом принялись за меня. Я и удрал.
— А вещи бросил?
— И вещи, и деньги, — ответил Донкин, слегка повышая голос. — У меня ничего не осталось, ни платья, ни постели. Этот маленький ирландчик, знаешь — кривоногий, дал мне одеяло. Пойти, что ли, соснуть сегодня на палубе?
Он вышел на палубу, волоча за спиной конец одеяла. Сингльтон, не поднимая глаз, слегка посторонился, чтобы пропустить его. Негр спрятал костюм, в котором явился с берега, и уселся в опрятном рабочем платье на сундук, свесив одну руку с колен. Некоторое время он молча рассматривал Сингльтона, затем обратился к нему:
— Что, как тут у вас на корабле? Сносно, э?
Сингльтон не шевельнулся. Прошло много времени, прежде чем он ответил, сохраняя на лице все ту же неподвижность:
— Корабль… корабли все хороши. Дело в людях.
Он снова принялся курить в глубоком молчании. Мудрость, которую он усвоил, внимая в течение полувека грохоту волн, бессознательно заговорила его старыми устами. Кот мурлыкал над брашпилем. Джемс Уэйт разразился вдруг припадком грохочущего завывающего кашля, который потряс его словно ураган и заставил стремительно растянуться на сундуке, задыхаясь и выкатив глаза. Несколько человек проснулись. Один сонно пробурчал на своей койке:
— Черт! Что тут еще за шум?
— У меня простуда, — ответил, задыхаясь, Уэйт.
— Хороша простуда, — проворчал человек. — По-моему, брат, тут дело посерьезнее.
— Ты так думаешь? — переспросил негр, выпрямившись и снова придав своему голосу оттенок высокомерного презрения.
Он взобрался на свою койку и опять сильно закашлялся, высунув при этом голову, чтобы следить за впечатлением на баке. Протестов больше не было. Он откинулся на подушку и с койки скоро раздалось ровное тяжелое дыхание, словно спавшего на ней человека мучил тяжелый сон.
Сингльтон продолжал стоять в дверях, обернувшись лицом к свету. Его одинокая фигура в тускло освещенной пустоте уснувшего бака казалась еще больше, колоссальнее, много старше. Он был стар, как само Время, которому как раз подобало быть здесь, в этом тихом, точно склеп, баке, где оно могло созерцать терпеливыми глазами короткую победу сна-утешителя. Он же был только дитятей времени, одиноким обломком уничтоженного и забытого поколения. Он стоял неподвижно, все еще сильный и, как всегда, бездумный, завершенный человек, с обширным пустым прошлым и без будущего, с детскими импульсами и похороненными в татуированной груди страстями мужчину. Люди, способные понять его молчание, уже не существовали на земле, — те люди, которые умели жить за пределами жизни, в созерцании вечности. Они были сильны, как сильны те, кто не знает ни сомнений, ни надежд. Они были нетерпеливы и выносливы, буйны и преданны, своевольны и верны. Благонамеренные люди, пытаясь изобразить их, утверждали, будто они вечно ныли над каждым глотком пищи и работали в постоянном страхе за свою жизнь. Но на самом деле это были люди, которые знали труд, лишения, насилие, разгул, но не знали страха и не носили в сердце злобы. Этими людьми было трудно командовать, но зато ничего не стоило воодушевить их; они были безгласны, но достаточно сильны, чтобы заглушить презрением сентиментальные голоса, оплакивавшие в глубине их сердец суровость выпавшей им на долю судьбы. Это была единственная в своем роде судьба — их собственная судьба; одна возможность нести ее на своих плечах уже казалась им привилегией избранных. Жизнь этого поколения была бесславна, но необходима. Они умирали, не познав сладости нежных привязанностей или отрады домашнего очага, но, умирая, не видели перед собой мрачного призрака узкой могилы. Они вечно оставались детьми таинственного моря. Их сменили взрослые дети недовольной земли. Они не так злы, но менее невинны. Не так невежественны, но зато не способны так горячо верить; и если они научились говорить, то зато научились и ныть. Те, прежние, были сильны и безгласны; они были обезличены, согнуты и выносливы, как каменные кариатиды, поддерживающие ночью освещенные залы сияющего прекрасного здания. Теперь они исчезли, но это безразлично. Ни земля, ни море не хранят верности своим детям: истина, вера, поколения людей — исчезают; и это безразлично всем, кроме разве тех немногих, кто верил в истину, исповедовал веру и любил людей.