Выбрать главу

Вот тогда меня проняло! В животе, в том месте, куда Славик утыкал острие ножа, крутнулся мохнатым зверем страх! И родилось страстное желание выбить этот нож и хватить что есть силы Славика кулаком! А подымется, так еще раз и еще!

Месяц ровно прошел, как стоял я перед ним у стенки. Но самое чудовищное, скоро выяснилось, что за месяц до этого, до случая со мной, он тоже совершил убийство — убил ту самую одинокую женщину-дворницу, в комнату которой нас поселили! На нем уже была кровь! А мы-то к нему с гуманностью, находили его поступку человеческое оправдание! Жалели! Щадили! Душу углядывали! В его убогих попытках самовыявления, в навязчивости, требующей внимания лишь к нему, в презрительности умудрялись находить что-то небезынтересное, особенное, признаки личности необычной. И далась она нам, эта необычность! Стесняемся и сникаем перед выламливанием и претензией! В те минуты, когда, узнав о преступлении, шел в свою комнату, потом на занятия, а перед глазами стоял надвигающийся с ножом Славик, все существо мое, все натянувшиеся, собравшиеся для запоздалого удара мышцы корили, что позволил торжествовать человеконенавистнику, убийце! Позволил ему убедиться в своем праве на презрение и на любой безнаказанный поступок! Показать ему надо было, где его место, чтоб пикнуть боялся, а не мнил из себя деспота своего маленького коммунального мира! Как запала в этого недалекого паренька из рабочей среды мысль об исключительности, которую ничем, кроме крайнего презрения к людям, подтвердить он не мог. И ощущение вседозволенности настолько глубоко укоренилось в нем, что стало уже не идеей, а психологией. Не знаю, как поступил бы я сейчас в подобной ситуации… Я рос среди людей доверчивых. Мужики, дядья мои были крупны телом, но жалостливы. Боль физическую, работу ломовую, это все сносили безропотно, будто иначе и не бывает, а вот помянут кого — покойного ли, горемыку ли непутевого — и в слезы. В родных, отдаленных от центра краях моих, пришлый человек, переступив порог, входил в дом сразу другом. Потом уже мог стать и врагом. В жизни по большим городам не раз пришлось убедиться, да и больно напороться, сразу влетев с открытой душой, что принимают нового человека — как потенциального врага. А уже потом человек может стать и другом…

Но дело не в том, как поступил бы, а в том — как бы надо поступить? Бить его? Но бить его нужно было тогда каждый день, иначе он все равно пришел бы ночью с топором. Как входишь в квартиру, поглядел он на тебя с ухмылкой — сразу ему в лоб! Именно так поступали бы с ним в той среде, в которую он очень стремился — в преступной среде. Блатные били бы его и били за эти ухмылочки и пренебрежение и, по-своему, воспитали бы: затюкали. Или все-таки была своя правда за теми двадцатилетними парнями, которые верили, что люди не могут принести им зла, если они сами его не делали и другим не желали? И не одно только утешенное тщеславие успокоило Славика, а еще и наша упрямая вера в его человеческое доброе начало?

Не знаю. Единственное, что видится разумным: Славика нужно было хватать за руку не тогда, когда в ней оказался нож, не тогда даже, когда пригоршнями он стал заглатывать таблетки, а много раньше, когда начали в нем взращиваться претензии ко всем и ко всему, кроме себя, когда появилась пренебрежительность.

Удивительным было для меня и то, что старушки из квартиры, где жил я, совершенно не судачили о чудовищном происшествии в доме по соседству. Они просто об этом ничего не знали. В Ленинграде, по крайней мере, в центральной его части, немного встретишь пожилых людей, беседующих на скамеечках возле подъездов — как, впрочем, редки и сами скамеечки в заасфальтированных двориках.

ПЕРЕСТРАДАТЬ…

Она сидела в тускло освещенном подъезде на ступеньках пятого этажа, прижимала к своему уже заметно выдававшемуся животу большого мишку, утыкалась лицом в его лохматый ворс, спохватывалась — он же белый, а ресницы у нее давно потекли, — поднимала голову. Из отсвечивающего оконного стекла глядело собственное всклокоченное отражение, дальше, в окне дома напротив, через тюлевую занавеску расплывчато виделась украшенная игрушками елка, праздничный стол, оживленно мелькали люди. Новый год!

Она вставала, подходила к двери  е г о  квартиры, тянулась к звонку. Думала: выйдет он — подарит ему мишку, поздравит и уйдет. Гордо так, с достоинством. Но у самой кнопки палец замирал, подрагивал, слабел и падал.

Она опускалась на прежнее место, снова припадала к мишкиным почему-то пахнущим рогожкой колечкам — какой уж там гордо, когда заплаканная вся и живот такой!.. Покачиваясь, бормотала: «Господи, голова ты моя, голова, зачем так ясно все представляешь, как они там… Как он… Боже ты мой, тяжко как! С ума ведь сойду…» Она сдавливала эту неразумную голову руками, стыдно было, противно, но ничего не могла с собой поделать. И почему она такая? Слабая! Росла в детдоме, вроде с малых лет самостоятельная, за себя умела постоять. Ну почему не может решиться хотя бы позвонить? Не было же у них окончательного разрыва. Спросить: зачем соврал, сказал, в Новый год смена, хлеб-то, мол, и в праздник надо развозить. Да что спрашивать? Понимает она все, но сердце не мирится: как так, столько лет вместе, чувствовала — любит, нуждается в ней. Ждала из армии, писала, ездила к нему: полгода деньги копит, возьмет у подружек одежду, что помоднее, — и к нему… Было решено: поженятся. Все откладывали: до армии — Люся, сестра его родная, уговорила обоих, подождите, мол, молодые еще, успеете, пусть отслужит; приезжала к нему в армию, заявление подали, но сама потом раздумала, не хотелось в суете, торопливости; отслужил — опять Люся встряла: куда спешить, денег надо подзаработать, приодеться… Вообще сестра его и сбила с толку. Прямо в их отношения никогда не ввязывалась, а потихоньку, ненароком, шуткой будто, капала: «Ой, Галя, замухрышка ты совсем… Испортит она, Борька, нашу породу… Смотрю на тебя, Галька, и жалко, вроде на мордашку ничего, а сама, как кнопка, и образования нет, куда это — девчонке на стройке работать! Руки-то, как наждак будут скоро, обнимешь мужа и поцарапаешь… Замуж пойдешь, свадьбу некому справить… И родители так рано умерли, они что, больные какие были?..» А она, Галя, характер никогда не показывала, обидно порой, конечно, бывало, но улыбнется в ответ, посмеется: дескать, да, такая я уж есть, со всех сторон неудавшаяся. Дружили они с Люсей. Особенно после того, как у Люси распалась семья. Вместе отдыхали, не раз ездили в лес по ягоды, по грибы. И Галя радовалась, когда могла чем-то помочь Люсе: с удовольствием гуляла с Санечкой, ее сынишкой, вязала шарфики, шапочки… И Люся, в свою очередь, проявляла о ней заботу: брала у Гали с получки на сохранение часть денег, скапливала, покупала какую-нибудь дорогую хорошую вещь. Правда, Гале обычно покупки не нравились, но она молчала. Иногда Люся и вовсе сердечно заговаривала: «Хорошая ты девчонка, Галя, душевная, открытая, характер золотой, но ехала б ты в деревню, к тетке своей — на Урале у Гали жила двоюродная тетка, — там тебе легче будет. Здесь город, не какой-нибудь, а Ленинград, жизнь тут такой, как ты, устроить очень сложно…»