— Ну, уж это они там специально караулили, причину найти, — сказала она. — Отцу пока ничего не говори. Он хоть и молчит, а больше нашего переживает. Сильно ему нравилось, что сын артистом станет. Он ведь и сам-то раньше на гармони, и плясать… И зачем отпустила я тебя в это проклятое общежитие!.. Иди, прогуляй Эфу, мой руки да за стол… Голодный ходишь целый день. Отец, за стол…
Легко сошло — не ожидал Боря. Готовился к такому разговору, а в конце концов его же и пожалели.
Выходил с собакой, в щелку приоткрытой двери родительской спальни увидел отца — отраженный в трюмо, размноженный тремя зеркалами, оттого еще более массивный, он сидел неподвижно и… Боря сначала и не понял, в чем дело, уловил лишь неестественную сдвинутость в лице — отец изо всех сил старался сдержать слезы… Эфа прыгала и нетерпеливо скулила. Боря еще раз мимолетно заметил свое крошечное лицо в собачьих глазах, выпустил ее и побежал следом вниз по лестнице.
А Сергей все жил собранием: пока шел с Люсей в общежитие — шли не по прямому пути, а долго кружили по улицам — подавленно молчал. В комнате у него прорвалась наружу досада, он чуть не скрежетал зубами, что не так все было на собрании, мало высказал правды, лишь самый поверхностный ее слой, помешало какое-то закостенелое представление о морали: дескать, люди постарше, нехорошо, а коли уж начал, так надо бы до конца, с корневищами им выкинуть всю правду, пусть бы откушали все хлёбова, которого заслужили!..
Люся всей душой понимала и разделяла его чувства, только казалось ей, вел он себя от начала до конца просто героически! И если что-то осталось недосказанным, если и нужно было им еще что-то дать понять, так это то, какого человека они потеряли! Ее пробирали благоговейные слезы, это не он, а она, она должна была сказать и м, прокричать: какого человека теряете! Самим им потом стыдно будет!.. Но она еще скажет, пойдет и скажет, она письмо напишет…
Сергей вдруг посмотрел на нее ласково, улыбнулся с горечью и теплотой, взяв ее за плечо, мол, товарищ ты мой верный и единственный… Присел в отстраненной задумчивости. Все было так — как было, приходил он к довольно туманному, но значительному для самоощущения выводу, значит, нужно было, чтобы было именно так.
Люся сомнамбулически поволокла за собой стул — ножки о пол царапали; он голову приподнял, посмотрел, — остановилась посередине комнаты, присела на спинку стула.
— Я не хочу т а к остаться, — вымолвила.
— В каком смысле? — механически выскочил накатанный в разговорах вопрос. Даже брови сошлись у переносицы, выражая внимание.
А уж после втекло в сознание, внял этому тихому, словно капля упала, девичьему «я не хочу т а к остаться…»
Она смотрела в упор, требовательно и покорно. Толстоватые пухлые губы чуть приоткрылись. Остановилась жизнь, выпала из нее долька и обнажила сердцевину — как долька зрелого арбуза, вырезанная для пробы и выставленная напоказ, сочная и кровянисто-красная.
— Люся, — сглотив слюну, пробормотал он, — ты еще полюбишь человека, который больше любит небо и землю…
— Мы тебе не помешаем, — сказала она.
— Кто это «мы»?
— Я и… ребенок…
— Погоди, какой ребенок?
— Я хочу, чтоб ребенок был… Я его сама воспитаю. Мы не помешаем тебе…
— Господи, Люся! — выдохнул он. Пронимало умиление, какое все же искреннее, доброе сердце, какая привязанность, какая способность к самоотречению! Любить бы такую да любить… Какая бы отличная пара были они с Костей Лапиным!
Губы девушки все так же были приоткрыты. Словно в солнцепек обозначилась на них тонкая сухая пленка. Глаза потеряли симметрию и, казалось, плавали по лицу.
— Сама ты еще ребенок, Люся, — объяснял он мягко, наставительно. — Надумала ты себе это… Тебе не ребенка хочется, а поступок какой-то особенный совершить хочется. Хочется пожертвовать… От мечтательности все это, — радовался он своей проницательности.
И только в глубине души, на самом ее донышке становилось кисло, сворачивалась там душа…
Ведь сам же он упрямо пробуждал у Люси чувство, выманивал душу ее, податливую и непорочную. Как-то, помнится, серьезно убеждал Люсю, что если человеку необходимо для духовного взлета пройти через грех, страдание и раскаяние — а для женщины этот грех прежде всего в падении, растлении — подводил ее к мысли о необходимости греха. И не без определенного умысла! Зачем нужна была ее любовь, сердце ее мягкое, доброе, готовое биться ради другого, а может, и умереть?.. Зачем, когда у самого к ней нет чувств?