В Сережину голову, которую он все держал вдохновенно запрокинутой, сейчас не приходило и мысли попытаться выявить ложь и лицемерие. Но, в общем-то, позволял он себя дурачить не только потому, что не хотел добровольно расставаться с нимбом, так ловко примостившимся на голове. В большей степени потому, что испытывал трепет перед всем тем, что свидетельствовало о наличии запредельных, потусторонних, невидимых глазу сил. Их признание, проявление в человеке по сложившемуся в нем понятию и означало духовную сложность, одаренность натуры. Он, готовый ниспровергать что угодно, резкий и, казалось бы, охочий до правды, совершенно пасовал, когда дело касалось явлений, так сказать, непостижимых, не был способен даже косвенно усомниться в самой возможности свечения, тронуть «святая святых» — ибо не только в мнении окружающих, но и в собственном ощущении сразу падала на него тень человека плоского, ординарного, которому не дано э т о понять.
Он поддерживал разговор, хотя все более им овладевало тихое смятение. Он не забывал, что в его комнате осталась Люся. Ясно представлял, как она ждет, ходит маятно туда-сюда, заложив руки за спину. Слишком ясно… Оттого и не торопился в свою комнату. В отстраненности пронзило недоумение, что через какие-то день-другой он уже навсегда расстанется с этой, ставшей привычной жизнью, в которую вкрутился, вплелся душою своей. Ждет другая жизнь, называемая родной, но теперь далекая. Оторопь брала — какая другая и далекая? Виделась поселковая улица в весеннем бездорожье, дом с обвисшими, как вороньи крылья, ставнями, потемнелые тесовые ворота, перепоясанные крест-накрест проволокой, выбегающий навстречу из конуры Тарзан, мать на пороге, повязанная платком — она и дома почему-то все в платке… Щемило сердце, и находило чувство отдаленности своей… И от дома, и от Фальина с Оллой… Ото всего вроде. Цепенящее чувство оторванности…
А с каким чувством приехал он в этот город менее двух лет назад! Лихо соскочил с подножки вагона, с легким чемоданчиком, в приталенном по ушедшей моде пиджаке, в облегающих, как водилось, брюках. Пружинисто и прочно встал на перрон, махнул на прощание девушке с неожиданным именем Дуся, уверенный, впрочем, что здесь, в большом городе, их море будет, таких дусь, ему встретится девушка с именем… Эльвина. Огляделся, радуясь многолюдью, чувствуя во всем теле ликующий перепляс — там и страх ножкой выбивал, и надежда, и предвкушение новой жизни! Глотнул прогорклого привокзального воздуха и пошагал, поцокивая набойками на каблуках, в эту новую необыкновенную самостоятельную жизнь…
Люся ушла, У стола с утюгом стоял Костя Лапин. Когда он пришел, ее уже в комнате не было. Неожиданно Сергею стало до досады жалко, что она ушла. Нуждался он в ней сейчас — чувство неприкаянности, оторванности не покидало. Задело что-то, видно, ее в их разговоре, хотя и улыбалась почти счастливо, обидело. Едет, наверное, в трамвае, представлял теперь Сергей, стоит на задней площадке, смотрит неподвижно в окно, сдерживает слезы… Приедет домой… Нет, не упадет, не зарыдает, а присядет в своей комнате на кровать и тихо заплачет…
— Костя, я, по-твоему, пустоцвет или нет? — спросил Сережа. Это было Костино выражение: пустоцвет. Он говорил, что сейчас много пустоцветов, Фальина так называл. Сергей сразу, как услышал, хотел про себя спросить, но поостерегся.
— Ты… — Костя замялся. Подумал. Смущенно ответил: — Пока неясно. Может быть, и нет.
Вообще-то у Кости это звучало чуть ли не похвалой. Но Сергея все-таки задело: он очень хотел услышать: нет, не пустоцвет. Твердо — нет!
— А ты? — спросил он Костю. Приметил, что Лапин наутюживал полу пиджака. Брюки уже висели отглаженные. Костюм надевал Костя лишь по великим праздникам или когда приходилось музицировать на людях. Сергей затаенно усмехнулся: он понял, почему наглаживается Костя.
— Про себя… — пожал мощными плечами Лапин, вдруг улыбнулся. — Во мне цвета нет…
— Тебе надо бы и шнурки погладить, — проговорил Сергей очень серьезно и участливо. — Вид портят.
Шнурки в коричневых, старательно начищенных Костей полуботинках, похожих на коровьи лепехи, были главным образом крепкие: толстые и скрученные.
— Думаешь? — посмотрел Лапин: его ничего не стоило подкупить участливостью, и стал расшнуровывать свои коричневые лепехи.
Сергей чуть не в корчах выкатился в коридор. Вызвал Фальина. Тот тоже, посмотрев, как Костя гладит шнурки, вышел, показно давясь смехом. Потом они наперебой рассказывали об этом событии — «Костя и шнурки!» — Олле-Марии. Сергей изображал в лицах предшествующий разговор, вместе с мимолетной потехой вытрясая из себя проблески того, только что пережитого, полнящего тоской и тягой к собственному естеству чувства — все поедала хохма!