— В тебя, Джим, стрелял наркоман, — продолжал Ковалек. — У этих ребят тормозов нет.
— Я так и понял, — сказал Зунгалла.
Ковалек вновь налил и опять помногу.
— Всё-таки, взгреют тебя сегодня, — произнес Зунгалла.
— Не взгреют, — отозвался Ковалек. — У меня задание тебя опекать. Я вольная пташка.
— Опекать — не значит спаивать, — пробормотал Зунгалла, взяв бокал.
— В кои-то веки, — сказал Ковалек.
Выпил и впился зубами в источающую сок пиццу.
Зунгалла последовал его примеру. После обжигающего джина пицца была необыкновенно вкусна. Ковалек смолотил свой кусок и принялся за другой. Миг — и от этого, второго, остались одни крошки.
— Люблю повеселиться, особенно пожрать, — объяснил Ковалек, наполняя бокалы уже доверху. — Давай, брат, ешь, пей, не стесняйся. Там еще полно осталось.
— Любишь пожрать, а тощий, как велосипед, — сказал Зунгалла, чувствуя, что джин потихоньку начинает действовать. — Значит, нулевой кпд. В паровозы метишь?
— С этим беда, — согласился Ковалек. — С другой стороны, двигаться приходится много, энергию нужно восполнять.
Сказав это, он запросто хлопнул бокал, как будто это была вода.
— Силен, брат, — заметил Зунгалла и тоже хлопнул бокал.
И ничего, даже не поперхнулся. Точнее, чуть было не поперхнулся, но превозмог себя, шумно задышал носом. На глаза навернулись предательские слезы.
— Слабак, — констатировал Ковалек. — Болезнь подточила. Но ничего, мы тебя, слабака, быстренько восстановим.
Налил в стакан содовой, поставил перед Зунгаллой.
Тот сделал большой глоток. Шершавость в горле прошла, но вдруг всё вокруг стало невыносимо ярким, четким. Солнце, бьющее в окно, сделалось нестерпимо резким.
— Что-то с фокусом, — пробормотал Зунгалла, уходя в комнату на диван.
В голове погромыхивал чей-то густой бас, ему отвечал мягкий баритон.
Комната была проходная, без окон, здесь стоял приятный полумрак, но Зунгалла видел всё до мелочей. В глаза его точно вставили прожектора, куда бы он ни посмотрел — всё высвечивалось.
— …Ну так что же, что плоть восстаёт? — говорил баритон. — На то она и плоть, чтобы восставать. А ты борись. Негоже уподобляться животному.
— Ты, Варвасил, изъясняешься так, точно не мужик, — гудел бас. — Зачем же терпеть-то, когда всё уже на блюдечке подано?
— Ох, Хрум, Хрум, — отвечал баритон. — Раз согрешишь, потом не отмоешься. Плоть — она всегда к минусу тянет. К негативу. Посмотри, до чего себя аборигены довели. По миллиону раз на Землю возвращаются, никак прошлые грехи отмыть не могут. Хочешь уподобиться?
— Не обобщай, дружище, — говорил бас. — Знаю, что ты продвинут и в вопросах тонкой материи соображаешь больше, но, прошу тебя, не обобщай. Мы же изначально не кусок мяса, к нам это не должно прилипнуть.
— Как знать, приятель, как знать, — отзывался баритон. — Адам тоже замышлялся не как кусок мяса, однако же вот прилипло. И что из этого вышло?
— Нам не должно отличаться от аборигенов, — парировал бас. — Это вызовет подозрение…
— Что, брат, загрустил? — спросил Ковалек, вплывая в комнату с подносом, заставленным бутылками, бокалами и тарелками.
Вот так проза жизни убивает самое интересное. Собираешься, понимаешь, подслушать, подсмотреть, а тут кто-нибудь вломится со стаканом и пирожком — и прощай волнующая неизвестность.
— Чем больше живу, тем больше уясняю, — задумчиво сказал Зунгалла. — Что мы не просто обезьяны, а жрущие, пьющие, похотливые обезьяны. Здоровенные такие вонючие обезьяны. И мозгов у нас не больше, чем у кровососущего клопа.
— Это ты хватил, дружище, — возразил Ковалек, деловито разливая джин. — Перегнул палку. Это бывает, когда долго от людей оторван. От этого, брат, звереешь. На-ка, выпей.
— Чего-то мы, Ян, не понимаем, — сказал Зунгалла, взяв бокал. — Вокруг что-то такое происходит, от чего мы привязываемся друг к другу или наоборот вышибаем друг другу последние зубы. Мы не видим этого, а потому уверены, что так и должно быть. Но почему?
— Не напрягайся, Джим, — посоветовал Ковалек, жуя копченую куриную грудку. Он, оказывается, и курятиной разжился. — Тебе пока вредно напрягаться.
— Я не напрягаюсь, — сказал Зунгалла. — Только мне почему-то всё больше кажется, что всё вокруг ненастоящее. Кто-то дергает за ниточки, и мы начинаем двигаться. Начинаем глушить наркотики и стрелять друг в друга. Страшное дело, старик.
Ковалек пожал плечами.
Зунгалла выпил и сказал:
— Не подумай, что я псих. Наша беда в том, что мы не видим истинных причин. Хватаем то, что на поверхности. Но я докопаюсь. Помяни мое слово.
Ковалек снова пожал плечами. Что спорить с человеком, у которого недавно еще ковырялись в кумполе? Не заднее место всё же, гораздо более ответственное.
Глава 16. Ватага
Калачев гнал на служебном Жигуленке по гладкому шоссе в родную Шептуновку, весь горя от ярости. Раскаленный июль добавлял жара. Асфальт, прилипая, шелестел под колесами, воздух над ним дрожал, переливался.
«Сволочи, — думал Калачев. — Втянули в аферу. Век бы этого колдуна не знать. Учили же тебя, козла: не трогай дерьмо, пока не воняет. Нет, поживиться захотел».
Было около 16. В 17 с очередным докладом должен явиться этот провокатор Серопузо. Вот именно что провокатор, без него бы, без гада, каша не заварилась.
Калачев сжал большие кулаки и почувствовал, что еще чуть-чуть, и сломает руль.
«Ну, держись, паскуда, — подумал он, ослабляя хватку. — Получишь ты у меня сегодня. Будет у тебя не серое пузо, а красное пузо. Еще этого надобно пригласить, Кешу этого вонючего».
В Шептуновку на своей железной коняге он влетел, как разъяренный бык, только пыль столбом. Пересчитал сгоряча пару выбоин на главной улице и со скрежетом затормозил у своего одноэтажного офиса. Промчался мимо дежурившего в предбаннике разморенного пенсионера Егорыча в камуфляже, который всё никак не мог пристроиться за столом поудобнее, чтобы никто не мог придраться, что он не сидит, а уже лежит, пересек коридор, затянутый паласом, приглушающим скрип половиц, и нырнул в кабинет, в котором в любую жару было сумрачно и прохладно, а в холод тепло. Этот бы кабинет, с жалюзи, шторами, кондиционером, да на Лубянку. Да с генеральскими лампасами.
Калачев позвонил на КВК и велел молодой дуре, хапнувшей трубку, найти Иннокентия. Чтоб к 17.00 был у него, у Калачева…
В 17.0 °Cеропузо с Иннокентием с унылыми рожами, ибо заранее чувствовали свою вину (всяк виноват уже тем, что живет, а если кто думает иначе, тот виноват втройне), втиснулись в дверь…
Калачев сразу взял с места в карьер. Его мат взбодрил дремлющего Егорыча, заставил навострить уши.
Давненько шеф не был так возбужден.
Вот кто-то, похоже Иннокентий, что-то слабенько проблеял, и Калачев отпустил тормоза. Густой его баритон, порою противоестественно срывающийся на фальцет, заполнил длинный коридор, заставил выглянуть из своих кабинетов Гвоздодырова и Митрохина — двух молоденьких лейтенантиков, которые наивно полагали, что если будешь честно отсиживать до конца рабочего дня, то быстро получишь очередное звание. Святая простота. Разве этим зарабатывают очередное звание? Оное зарабатывают личной преданностью, нетерпимостью к недостаткам и просчетам в работе, хлебосольством. Иными словами: умением ловко лизать начальственный зад, постоянной готовностью заложить товарища, неуемным желанием от пуза накормить и напоить шефа.
Егорыч всю жизнь был наивен, поэтому теперь имел маленькую пенсию, но с годами взялся за ум, пару раз основательно угодил Калачеву, и потому дежурил сейчас в калачевском офисе. А не подсуетился бы — сидел бы сейчас на обезжиренном кефире.
— Кто у него? — спросил Гвоздодыров, подходя.
— Да так, — уклончиво ответил Егорыч. — Ничего серьезного.
— Так орет — и ничего серьезного? — усмехнулся Гвоздодыров и перемигнулся с вставшим рядом Митрохиным.
— Не орет, а кричит, — поправил Егорыч, на которого распространялось калачевское благорасположение. — А раз кричит — значит, так надо. Мой вам совет, господа: шли бы вы, нафиг, домой. Время уже.
— Разрешаешь? — осклабился Гвоздодыров.
В эту минуту, распахнув лбом дверь, из калачевского кабинета вылетел некто Иннокентий, которого все в Шептуновке знали, как проныру и шустряка. Проехавшись пузом по паласу, Иннокентий вскочил с пола, пробормотал непонятное: «А что, генералы не люди?», — и уковылял, отряхиваясь.