"Так думал молодой герой, - сказал он, немного погодя, вслух, далее и как бы равнодушно, - накрывши шляпою покрой вместилища сих дум печальных... И с тем физически отчалил".
Машка заплакал. Все еще плача, он достал из-под сердца револьвер и нацелил его дулом прямо в лоб. Выстрел прогремел как бонч-бруевич. Лохматым дребезгом он ощутить успел прикосновенье смерти, разворотившей лоб. Лоб. Солоп. Просьба закрывать за собой гроб.
Меж тем, часы на кухне пробили час. Последний автобус прошелестел под окном. Вспыхнувшая в свете фар перламутровою вязью бензиновая лужа была раздавлена у перекрестка резиновой печатью колес, вздохнули тормоза, и из растворившегося проема вынесло на тротуар одинокую человеческую субстанцию.
"Вот - человек..." - Голос, раздавшийся негромко, заставил Машку вздрогнуть. - Одинокий пехотинец. Куда он идет, и зачем он идет, и зачем вообще он явился в этот пустынный мир?"
"Алик!" - выговорил Машка, и возглас его дрогнул.
"Алик, - повторил он вновь, растроганно вглядываясь в триумфальную ветвь Шининого бакенбарда. - Ужели?"
"Алик... Ты согласись, Алик... - проговорил он затем, несколько уже смущаясь Шининой безответностью. - Ты согласись... вот, все-таки мы с тобой симметричные люди, а?"
"Вестимо, - рассудительно отвечал Шина. - Ведь в природе нет ничего симметричного, кроме людей и животных. Может, - заметил он, снижая голос до скобок и подмигнув, - оттого и склонен человек созидать симметрию, ибо сам он - суть гомункулус? Все искусственное тяготеет к симметрии, ибо симметрия экономна и эстетична".
Свист, раздавшийся на улице, заставил их обратиться к окну. Человек на остановке, проделывая туловом нетерпеливые движения, свистел в два пальца. Голова его была обращена куда-то вверх.
"В сущности, - заговорил Машка, - люди никогда не знают, чего им нужно. И лишь тогда, когда с ними что-то случится - лишь тогда они могут сказать, нужно им это, или же нет..."
"И вообще, - в тон ему поддакнул Шина, - мудрость приходит с маразмом..."
"Наступит время, - удовлетворенно кивнув, продолжал Машка, - когда жизнь его станет клониться к закату, начнет смеркаться, и плесень седины покроет его голову, и вот однажды в страшную, удушливую ночь он, бедный пехотинец, придет, в итоге, к осознанию того, что вся его минувшая судьба, равно как и вообще история людского рода, достойна называться перманентною халявой... Но сколько раз еще до того..."
"Тысячу раз!"
"Да, тысячу раз, переливая из имманентного в трансцендентное, в разных позах, состояниях и даже в положении, тряся животом и размазывая по щекам пьяные слезы, он будет говорить: "Жизнь - это великая вещь!"..."
"И клочья пены пивной будут течь по ботфортам!"
"...Забывая о том, что даже в самые безоблачные дни одно напоминание о смерти гасило самые маршеобразные порывы и заставляло его жалеть о том, что он родился на свет..."
Где-то хлопнула дверь. Кто-то вприпрыжку спускался по лестнице. Замер было, но вновь ожил, застучал звук шагов, дробными камушками скатился он по ступеням и отмерил минимальные шаги в темноту.
"Жизнь человечья отмеряется годами, - промолвил Машка, - а смерть всего только мгновенье. Секунда жизни нашей - суть поперечный срез перевернутой пирамиды, вершина которой - начало. И вот - ХОП! - и одно мгновенье перевешивает всю твою огромную судьбу..."
"Какой удар, какая паника в душе захватчика, - заскулил Шина, - и как это нелепо и смешно, и как идет вразрез с политикой устрашения природы..."
Некоторое время они с приятностью наблюдали друг друга. Затем в руках у Шины невесть откуда появились два бокала с шампанским.
"Выпьем?" - предложил он, вручая Машке один бокал.
"С моим изнеженным желудком, - печально, как бы по инерции прошамкал Машка, - я могу пить разве что дорогие сорта одеколона..."
"Жениться бы тебе, Маша", - задумчиво проговорил Шина.
"За что ты меня так ненавидишь?"
Шина засмеялся.
"А я вот, - вздохнул Машка, - я никогда не издеваюсь над своими героями. Я их всех очень люблю, хотя люди они, разумеется, совершенно выдуманные... И вообще, я считаю, что ни один человек не заслуживает людского суда, ибо всякий рожден на свет, а значит изначально осужден на страдания и смерть".
"Это ты верно подметил, - усмехнулся Шина. - Я даже, признаться, не ожидал от тебя такой мудрости".
"В этом мире нет виноватых. Мы все хотели быть просто любимы", - с грустной улыбкой заключил Машка.
"Итак, - сообщил он, чокаясь с Шиной, - на протяжении нескольких десятков страниц человечество похудело на несколько единиц физических лиц. Исход не вызывает сомнений. Единственная в жизни человеческой обязанность предстоит нам всем столь скоро, что ни на что иное нет уже сил..."
Машка взглянул на часы. Фосфорецирующее время завершало свой замкнутый круг, спотыкаясь и приседая на каждом шагу. Утро было настолько ранним, что рождало чувство собственной неполноценности. Впрочем, кажется, никто не спал кругом. Гром ворочался вдали. Ветер облака грузил. Ехал где-то по дороге Малина в этот час и пил коньяк со скоростью 120 км/час. И даже кто-то у соседей за стеной прилежно тюкал на фоно:
Танго катастрофы (Grazioso)
"Пойдем, - сказал Машка. - Я обещал показать тебе одну свою вещь. Правда, люди у меня весьма специальные, и вообще-то, как водится в родной литературе, надобно б сначала объяснить тебе, кто эти люди, откуда они текут, как текут и зачем текут, и какие тут и там социальные предпосылки. Но я этого делать не стану. Не потому, что лень, а..."
"А просто тебе не нравится это делать", - подмигнул Шина.
"Правильно, - согласился Машка. - Я все больше убеждаюсь в том, что мы с тобой действительно синхронные люди... А что касается моей вещи в целом, то упреждаю наперед, что, принципе, я считаю неприличными вопросы типа "А что вы хотели сказать своим произведением?" По-моему, задавать подобный вопрос - это все равно, что спрашивать у человека, с какой целью он овладел любимой женщиной... Впрочем, ты и так все поймешь..."
***
День. Солнце чуть ли не шкворчит, как яичница, в редких белесых облаках, жар струится над вялой, целлофановой гладью реки, и в стеклах, частью битых, с острым, кавказским профилем блистающих осколков, торчащих из старой рамы некоей темной породы, с проступающими черными венами древесных летоисчислений, или же целых - тусклых, матовых от множественных пятен и царапин, едва уж различимых в сплошном узорном крошеве, - так же плавится и истекает зноем солнечная патока... Ветер суетный, с холодной мятою прикосновений, здесь - невозможность, как невозможность звуков, все равно каких - полощущих жестяными раскатами ли грома, стука ли дамских копыт, иль шепота ли, шелестящего листвою шелковой...
Ночь. Весна, налетевшая пронзительной бессонной зыбью. Луна, трепещущая в облаках серебряною тенью. Звезды, звенящие в гулкой вязи задохнувшегося неба. Мы, идущие в юность нашу сквозь бред ночных телодвижений, в небесной пропасти на облаке верхом летящие в неистовую ночь... Мы, верящие в святые слова о том, что все, что нужно в этой жизни, - это любовь. Мы не знали тогда, что обреченность любви естественна и даже имманентна. Что холодный лунный свет призрачных воспоминаний покроет далекий, сказочный край полусна-полуяви, все пройдет, и с изумленьем ты увидишь вдруг себя: как дико и пустынно ты стоишь посреди Земли, и где былые друзья твои? Лишь тени их на солнечном холме смотрят на тебя из прошлого...
Время порою напоминает мне лицо сильно близорукого человека - та же размытость выражения, как в странном преломлении неровного оконного стекла. Смерть, разбивающая это стекло, осколки мира твоего, летящие на землю... Магритт.
Однажды мы упали в этот мир, как в облако, летящее в неистовую ночь. Но облако растаяло, и мы упали на землю, и сколько бы ни было у нас пробоин, нам пришлось их все пересчитать.
1988-89 гг.