— Ну, а в первый раз,— сказал Белинский,— зачем бежал от помещика? Тоже повздорил или что другое?
— Зачем повздорил? На юг потянуло. Тут, сказывали, жизнь легкая.
И вдруг запел, перебирая в такт песне босыми ногами, густо облепленными глиной:
Белинского охватил знакомый приступ тоски. Не часто она приходила к нему. Гораздо чаще — возмущение. Оно — от силы. А тоска — от бессилия. Как одолеть этот тупой, этот мрачный, этот на тебя отовсюду давящий гнет? Заносишь на него руку, и, как во сие, удара не получается. Локти раздвинуть некуда — стены рядом. Застенок...
Подошел конвоир.
— Ну, ты, убивец,— сказал он,— довольно представлять.
Кинул ему кандалы. Тот сам надел их на щиколотки и пошел, волоча лопату, даже не взглянув на Соколова и Белинского.
Звякая цепями, пошлепала по грязи шеренга арестантов.
Друзья присели на скамью в городском саду в приятной тени акации. Глаза отдохновенно упирались в пятнистую кору платанов.
Соколов тщился всячески развеселить Белинского, гаерничал, сплетничал о друзьях острым язычком своим. Делал он это не только потому, что по легкости натуры не терпел возле себя никакого уныния, но также из жалости к Виссариону, желая как-нибудь вытеснить его тягостные впечатления.
— Хочешь, расскажу анекдотец? Свеженький! Прямо из печки.
— Мы говорим с тобой на разных языках,— сказал Белинский с досадой.
Вдруг улыбнулся слабо, прибавил:
— Чаромутие.
Соколов вздохнул, умолк, и таким образом одесский анекдот образца 1846 года навсегда пропал для потомства.
— Все эту полосатую команду забыть не можешь,— жалобно протянул Соколов.
Вдруг оживился:
— А вот, смотри, другая команда, серенькая!
По аллее городского сада шествовала группа молоденьких девушек в серых холщовых платьях до пят, в грубых башмаках.
— Институток проветриться вывели,— заметил Соколов.
Шли они строем, по двое в ряду, опустив глаза. Впереди — классная дама, тоже молодая, сама, вероятно, вчерашняя институтка, тоже с потупленными глазами и всем своим видом выражая неприступность.
— На вид ледяной дворец. А ведь тронь ее...— начал Соколов.
— Знаю,— усмехнулся Белинский,— у меня жена институтка.
Теперь-то он уж хорошо знал, что под этой маской замкнутости, под этим институтским панцирем — жар и чувствительность, обнаженное сердце, нервозность, доходящая до судорог. Нежность и сострадание сжали ему сердце...
Вечером в гостинице, скинув одежду — вечер был удушливо жаркий — и попивая домашний лимонад, приготовленный Щепкиным, Виссарион писал жене письмо, как всегда, с подробным описанием всех впечатлений за день и — между прочим:
«...Благодаря тебе, братец ты мой, тебе, милая моя судорога, я знаю толк в этого рода холодных лицах...»
Трёхэтажное «Заведение теплых морских ванн» на Приморской улице совсем близко от гостиницы — только сойти с бульвара к морю по гигантской лестнице.
Погрузившись в ванну, Виссарион почувствовал, что зеленоватая вода эта подымает его, выносит вверх. Он рассмеялся и принялся намыливать голову. Что за черт, не мылится! Еще раз. Еще! Только и добился того, что волосы слипаются, словно их смолой окатили. Он тихонько ругнулся и бросил. Потом почувствовал, что слабеет и понял, что вода слишком горяча. Разбавил холодной, но слабость не проходила.
Пошатываясь, побрел в гостиницу. Там рухнул па кровать. Михаил Семенович забеспокоился, привел врача, хорошего своего знакомого Ивана Яковлевича Видинского. Нашелся и у Виссариона общий с ним приятель — Петр Григорьевич Редкин, московский профессор-юрист.
— Я был с ним довольно близок во времена моей гегельянской молодости,— говорил Виссарион в то время, как доктор выстукивал и выслушивал его впалую грудь.
— И что же, нынче он все такой же «радыкальный»? — спросил доктор, подражая малороссийскому произношению Редкина.
Виссарион засмеялся:
— Ой нет! Он ударился в божественность. В то время как мы все давно отошли от юношеского увлечения «мировым духом», Петр ухитрился сотворить из этого «духа» своего личного боженьку.
Доктор спрятал стетоскоп в карман.
— Могу вас успокоить,— сказал он,— ничего серьезного у вас не нахожу. Недомогания ванты от нервов. Ну, и как же Редкин сейчас?