— Как твоя библиотека, Норов? Какие новые редкости раздобыл?
— Кое-что есть... Да... Однако хочу похвастать. Вот...
Норов протянул Пушкину книгу. На переплете старорусскими литерами выведено: «Путешествие по семи церквам, упоминаемым в Апокалипсисе».
— Плоды моих скитаний... Палестина, Египет, Нубия, Греция. Да... На заглавном листе найдешь дарственную тебе надпись.
Пьяница-поэт внезапно возбудился и сказал хрипло и игриво:
— Поэмку я набросал, Пушкин...
Он стал разворачивать свою обтрепанную папку.
Пушкин окинул его ледяным взглядом и сказал сквозь сжатые зубы:
— Не имея чести знать вас и не домогаясь оной, прошу оставить мой кабинет. Вы непристойно пьяны, сударь.
Пьяница-поэт что-то неясно пробормотал и, пошатываясь, вышел.
Норов встал.
— Не смею более отрывать тебя... Твой дивный гений оживляет прошлое и прозревает будущее... да...
Но если бы Пушкин действительно прозревал будущее, он увидел бы, что фанатичный ханжа Авраамий Норов через полтора десятка лет станет министром народного просвещения, и жандармское рвение его будет отмечено Герценом, который напишет:
«...оригинально понимал отец Авраамий министерство просвещения,— он, верно, думал, что оно, как пожарное депо, назначено не для увеличения просвещения, а для предупреждения и прекращения его, где оно (чего боже сохрани) нечаянно случится...»
Выпроводив наконец посетителей, Пушкин вернулся к письму и закончил его словами:
«Насилу отделался от буффонов — в том числе от Норова. Все зовут меня обедать, а я всем отказываю. Начинаю думать о выезде. Благословляю тебя, мой ангел. Бог с тобой и с детьми. Будьте здоровы. Прощай. А. П.»
Я больше всего люблю друга за то, что у него есть недостатки, о которых с ним можно поговорить.
Через несколько дней Пушкин объявил Нащокину о своем отъезде. Был при этом спокоен и невесел.
Нащокин огорчился:
— Ты, однако же, не собирался так скоро.
— Наталья Николаевна со дня на день должна родить. Когда я при этом дома, ей покойнее. Да и мне.
Помолчали. Нащокин задумчиво выколачивал пепел из трубки. Посмотрел исподлобья на Пушкина, сказал:
— Да... Разумеется...
Они глянули друг на друга и рассмеялись. Пушкин вскочил, зашагал по комнате.
— Конечно, и это. Последние роды, когда явился на свет Гришка мой, были нелегкие. Но что таиться: мне в Москве больше делать нечего. Это не более чем губернский город, получающий журналы мод.
— Пушкин, я люблю Москву.
— Потому что она тебя любит. А меня она не жалует. Она меня отвергла.
— Не кощунствуй. Тебя обожают.
— Кто? Молодежь? Да, в университете студенты нынче устроили мне овацию.
— И ты об этом мне ни слова!
— Так ли это важно!
— А все яге расскажи.
— Изволь. Уваров привез меня в университет. Привел на лекцию по истории русской словесности. Ну, ты ведь знаешь Уварова,— подлец привержен к театральным эффектам. Широким пластичным жестом, достойным Каратыгина, указал на профессора Давыдова и молвил, обращаясь к студентам: «Вот вам теория искусства». Потом такой же балетный выпад в мою сторону: «А вот и само искусство!» Воображаю, сколько раз он репетировал эту сцену дома перед зеркалом.
— Ну, а студенты?
— Ну, а студенты, натурально, уставились на меня глазами идолопоклонников. А что с того? Молодежь всегда в оппозиции. А мне примыкать к оппозиции едва ли не слишком поздно. Нынешнее поколение мне известно плохо. Но скажу только, что в мое время в стихотворцах было больше учености и душевной теплоты, а в историках — менее шарлатанства. Вообрази, что Шевырев с Погодиным да и прочие «наблюдатели» не взяли новую повесть Гоголя «Нос», нашли в пей тривиальности и грязь. Остроумнейшая и прелестнейшая повесть, и я беру ее для «Современника». Впрочем, одного ли Гоголя,— они и меня третируют. Как же! Шевырев противопоставляет мне Бенедиктова. Он, изволите видеть, поэт мысли. А у меня, оказывается, только форма. Стало модным говорить: «Пушкин в упадке», «Пушкин более не выдает ничего высокого». Наши критики не обратили внимания на мою пьесу «Анджело» и считают, что это одно из слабых моих произведений, тогда как ничего лучшего я не написал.
Нащокин покачал головой с явным сомнением, но промолчал.
— А я тебе скажу, друг мой, я пишу много для себя. А печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикой, которая тебя не понимает, чтобы четыре дурака ругали тебя потом шесть месяцев в своих журналах только что не поматерну! Было время, литература была благородное аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок.