Выбрать главу

«О, Мочалов умеет объяснять,— писал он тогда,— и, кто хочет понять Шекспирова Гамлета, тот изучай его не в книгах и не в аудиториях, а на сцене Петровского театра!..»

Театр, как и литература, был отдушиной в беспросветной затхлости царской России. Герцен вспоминал о Мочалове и Щепкине как о «тех намеках на сокровенные силы и возможности русской натуры, которые делают незыблемой нашу веру в будущность России».

Шли годы. Мочалов оставался, по словам С. Аксакова, «неограненным алмазом». Иногда короткие вспышки вдруг напоминали прежнего Мочалова, но они случались все реже. Удивительный голос его, о котором Белинский писал, что он был «дивным инструментом, в котором заключались все звуки страстей и чувств», теперь звучал глухо и хрипло. «Лицо его... настоящее зеркало всевозможных оттенков ощущений, чувств и страстей» — стало каким-то оцепенелым, дряблым... Ну, а главное существо его огромного таланта — страсть, та пылкость натуры, которая роднила его с Неистовым?

«Страсть,— с грустью писал он,— еще есть, но уж средства для выражения ее ослабли».

Как ото часто бывало у Белинского, жизненное событие дало ему повод для широкого обобщения. Сейчас это было размышление о природе таланта:

«В мире искусства Мочалов пример поучительный и грустный. Он доказал собою, что одни природные средства, как бы они ни были огромны, но без искусства и науки доставляют торжества только временные, и часто человек их лишается именно в ту эпоху своей жизни, когда бы им следовало быть в полном их развитии».

Когда статья эта появилась в № 4 «Современника», Тимофей Всегдаев подумал, что сходит с ума: ему почудилось, что Белинский написал некролог не о Мочалове, а о самом себе...

Пятый номер «Современника» вышел без Белинского. Он уж и диктовать не мог.

Некрасову он сказал:

— Думаю о том, как бы через несколько лет и вы не слегли в той же беспомощности, что и я.

Глаза его горели. Видно, у него был жар. Он слегка приподнялся над подушкой и сказал:

— Берегите себя, Некрасов...

Услышав, что Мария толкует с Агриппиной о священнике, он позвал их.

— Для меня,— проговорил он голосом хоть и слабым, но беспрекословным,— нет выхода в потустороннем, в мистицизме, во всем том, что составляет выход для полубогатых натур и полупавших душ.

Взгляд его упал на портрет Станкевича над столом. Он прошептал:

— Куда делась гениальная личность Станкевича?..

Потом задумчиво:

— Нам — мне, Боткину, Красову, Бакунину,— всем нам казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти к такой божественной личности и обратить ее в ничтожество. В ничто, Мария!

Он погладил ее по руке:

— Мне хорошо, пока я с тобой.

Она поцеловала его в лоб. Потом вышла в другую комнату, в самую отдаленную, и там беззвучно плакала, душила рыдания в платке, чтоб он не услышал.

Когда пришли Тютчевы, он полулежал в кресле. Воздух вырывался из его груди с каким-то стонущим звуком. Он все понимал. Он прямо сказал Тютчевым:

— Умираю... Совсем умираю...

Шурочке Тютчевой послышалась в этих словах мольба: скажите мне, что я ошибаюсь! Она принялась убеждать его, что он выздоровеет. Он слушал ее. Но слышал ли?

Жестами он попросил, чтобы его перенесли из кресла в постель. Там его застал приехавший из Москвы Грановский. Казалось, Виссарион был в забытьи. Вдруг он открыл глаза, протянул Грановскому руку и сказал отчетливо:

— Прощай, брат Грановский, умираю.

После этого он ничего внятного не сказал. Речь его путалась. Вряд ли он сознавал, что говорит. Сознание его было затемнено. Он бредил целый день. К ночи забылся.

Настало утро. Это был вторник двадцать пятого мая. День выдался яркий, налитой красками, с нежной синевой неба, с веселой возней птиц в деревьях за окном. Белинский ничего не видел, не слышал. Это был не то сон, не то беспредельная усталость. Грудь его порывисто вздымалась. Пришли Панаевы, Тютчевы, Языковы, Некрасов, Комаров. Раздался звонок, такой настойчивый, что все с удивлением посмотрели на дверь.

Вошел жандармский офицер. Он приложил руку к киверу. Никто не ответил ему. Некрасов наклонился к Языкову и прошептал:

— Каждый день из III Отделения: проверяют, действительно ли болен. Ну и времечко...

Жандарм потоптался и сказал, деликатно умеряя свой бас: