Только постепенно он стал отдавать предпочтение одной. И все увидели это. Разумеется, и она.
— Внешний мир — продукт нашего мышления. Реально только наше Я. Объективной действительности нет,— говорил Мишель, взволнованно ероша свои каштановые кудри, растрепывая их (и вообще в нем была некая растрепанность, не только в одежде, на которую он не обращал никакого внимания, но в обилии и щедрости его талантов, в этих львиных бросках из живописи в музыку, из музыки в философию, из дружбы во вражду),— ты пойми, Виссарион, внешний мир призрачен...
Виссарион не читал по-немецки. Это делал за него Мишель. С исступленной страстью искал он «всеобъемлющую идею» — некую универсальную отмычку, долженствующую отворить все проблемы духа. Он нашел ее в философии Фихте. И с той же страстью принялся посвящать в нее Белинского. Ибо в этом и была сущность самого Бакунина — разъяснять, пропагандировать, увлекать, штурмовать, опрокидывать баррикады, вести за собой, предводительствовать, властвовать. Он ощущал в себе мессию. С восторгом неофита окунался Виссарион вслед за Мишелем в фихтеанскую отвлеченность.
— А сестрицы мои,— с сожалением сказал Мишель,— в отчаянии, что они так глупы, что, как ни бьются, никак не войдут во всеобъемлющую идею.
Белинский не поверил этому. Он сам взял на себя роль учителя. Он увел Александру в парк, усадил на ствол поваленной сосны, сам сел рядом и, испытывая наслаждение от этой близости, сказал:
— Идеальная жизнь и есть жизнь действительная, положительная, конкретная...
— Но что же он такое — этот идеал?
— Он незрим. Ибо зримое, то есть действительная жизнь,— отражение, призрак, ничтожество, пустота.
— А идеал? Что же он такое, в конце концов? Может быть, бог?
— Что такое бог, если не понятие о нем!
— То понятие, то идеал... Вас не поймешь! Какой вы смешной, Белинский! Поймите, это понятие мне непонятно...
Она запуталась в словах и засмеялась, но взглянув на строгое лицо Виссариона, присмирела и сказала почти робко, как школьница:
— Так есть бог или нет?
Неистовый нахмурился:
— Спрашивать, есть ли бог или лет, нелепо. Есть в мире нравственный порядок — вот это и есть бог. И никакой другой бог нам не нужен, да и невозможен. Ведь разум человека не в состоянии выйти из пределов этого мирового порядка, он не в состоянии вообразить еще какое-то особое существо как причину этого порядка. Ибо если вы придаете этому воображаемому существу личность и сознание, вы делаете его существом конечным. Понятно?
Она упрямо мотнула головой:
— Ну, а этот ваш идеал?
— Он — разум. Безличный мировой разум. Он порождает в своем поступательном шествии всю действительность. Поймите, Шурочка, действительность — это великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии.
Она морщила лоб. Потом засмеялась и махнула рукой.
— Допустим,— сказала она,— ну, и что же?
Она смотрела на него с интересом, но и чуть лукаво, чуть насмешливо. Ему показалось, что и чуть нежно. Ветер шевельнул кленовые листья над ними, и солнечный блик пробежал по ее лицу, и от этого оно сделалось, как почудилось Виссариону, еще нежнее.
— Ну и что же? — повторила она тихо.
Им вдруг овладел гибельный припадок застенчивости. Он ненавидел себя в эти минуты. Словно какой-то панцирь сковывал все его существо. Надо было разбить его, высвободиться, вернуться к самому себе. Но ведь это застенчивое, этот мгновенный паралич души — это ведь тоже я. Значит, мое я — это несколько я. И когда они расползаются, тогда-то и наступает это нравственное онемение. Я знаю, есть единственный способ мгновенного излечения — порыв в действие! Да, смелый, решительный поступок! Виссарион решился. Пусть она узнает, кто она мне. А там будь что будет. Волна безумной отваги накатилась на него.
Он резко повернулся к ней. Ее не было.
Только в конце аллеи мелькнуло розовое платье с белым корсажем...
Даже в этот период ухода в фихтеанство были минуты, когда дремавшая где-то в душевном подполье революционная сущность Белинского с вулканической яростью вырывалась наружу.
Однажды это случилось в Премухине за семейным столом во время обеда, который всегда носил там такой мирный характер.
Работа неслась как буря. Иначе Виссарион не мог. Живи он в наше время, ему вместо пера больше подошел бы диктофон. Для обдумывания оставалось то мгновенье, когда он нес перо от бумаги к чернильнице и обратно. Этого было достаточно, ибо мысль обгоняла свое начертание на бумаге. Он не тратил времени на посыпание написанного песком, он просто швырял написанные листы на пол, и мысли его белыми пластами приземлялись по всей комнате, подобно буревестникам, присевшим отдохнуть после большого полета. Он почти не марал.